Выбрать главу

— Ну, знаю, знаю! Гублю не только себя, но и других. Все вы точно сговорились… Ах, отец Петр, и вы против меня! Я этого не ожидал от вас…

— Друг мой, поступайте по совести, как Бог вам внушит! — воскликнул отец Петр и бросился его обнимать.

В тот же день Голицын отослал ответ в Комиссию. Подтвердил все, в чем его самого обвиняли, а на остальные вопросы ответил незнанием. Отослал утром, а вечером Безымянный принес ему записку Каховского:

«Голицын, участь моя в ваших руках. Рылеев, подлец, всех выдает. Ежели у вас будет с ним очная ставка, и он сошлется на вас, что я убил Милорадовича, не выдавайте. Все подлецы, кроме вас».

После этой записки Голицын всю ночь не спал, мучился, решал, что ему делать, но ничего не решил — понял, что само решится.

Утром написал в Комиссию, просил вернуть вопросные пункты. Вернули. Начал писать новый ответ. Сделал так, как Оболенский советовал: отвечал на каждый вопрос с точностью, стараясь только никому не повредить, никого не запутать, и для этого лгал, хитрил, вилял, изворачивался.

Писал до поздней ночи. Кончив, лег. В темноте, при тусклом свете ночника, листики ответа белели на столике. И каждый раз, как он взглядывал на них, чувствовал такое отвращение, что, казалось, вот-вот схватит и разорвет. Но не разорвал. Отвернулся к стене, чтобы не видеть, и, наконец, уснул.

На следующий день отправил новый ответ в Комиссию, а дня через два Сукин поздравил его с первою царскою, милостью — снятием ножных желез. Вторая милость была посылка из дому: белье, любимый старый халат — тот самый, в котором он ходил в бабушкином доме, в желтой комнате, когда выздоравливал, — и распечатанная записка Мариньки:

«Мой друг, я здорова и столь благополучна, сколь возможно сие в моем положении. Береги и ты себя; ради Бога, не предавайся отчаянию. Не думай, что я могу существовать без тебя. Одна смерть разорвет нашу связь. Я буду там, где ты. Помни, что я говорила тебе: моя жизнь от тебя зависит, как нитка от иголки; куда иголка, туда и нитка. Храни тебя Бог и Матерь Пречистая. Твоя навеки, княгиня Марья Голицына».

Еще дня через два повезли его на второй допрос в Комиссию. Ввели в ту же залу, с теми же обрядами.

— Показания Рылеева по некоторым пунктам несходны с вашими. Вам будет дана очная ставка, — сказал Чернышев и позвонил. Конвойные ввели Рылеева.

— Подтверждаете ли вы, Голицын, что в ночь накануне Четырнадцатого Рылеев сказал Каховскому, давая кинжал: «убей царя»?

— Подтверждаю.

— А вы, Рылеев, что скажете?

— Я уже говорил вашему превосходительству, что согласен заранее со всем, что покажет Голицын. Я хорошенько не помню, что тогда говорил, но если он помнит, — значит, так и было… А вы, Голицын, помните?

— Помню, Рылеев, — сказал Голицын и поднял на него глаза.

Опять, как тогда, в Эрмитаже, — он и не он. Но негодованья, презренья теперь уже не было, а только жалость бесконечная: что с ним сделали? Исхудал, осунулся, как после тяжкой болезни или пытки. Но не это самое страшное, а безоблачная ясность, тихость лица, какая бывает у мертвых. «Ты его не знаешь: он лучше нас всех», — вспомнилось Голицыну.

— Итак, Рылеев, вы подговаривали Каховского?

— Подговаривал? Нет. Он сам решил, и я это знал. Но, может быть, без меня ничего бы не сделал. Я виноват больше, чем он, — ответил Рылеев и, помолчав, прибавил:

— Ваше превосходительство, я не скрываю не только дел и слов моих, но и самых тайных помыслов. Мне часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка необходимо истребление всей царствующей фамилии. Я полагал, что убиение одного государя не только не произведет пользы, но, напротив, может быть пагубно для цели Общества, ибо разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии, и все сие неминуемо породит войну междуусобную. С истреблением же всей фамилии поневоле все партии соединятся. Но, сколько могу припомнить, я никому не открывал сего, да и сам, наконец, обратился к прежней мысли, что участь царствующего дома вправе решить только Великий Собор. За сим, покорнейше прошу Комиссию не приписывать того упорству моему, что я всего ныне показанного не открыл прежде. Если что и скрывал, то щадя не столько себя, сколько других. Признаюсь чистосердечно: я сам себя почитаю главнейшим и, может быть, единственным виновником Четырнадцатого, ибо если бы с самого начала отказался участвовать, то никто бы не начал. Словом, если для блага России нужна казнь, то я один ее заслуживаю и молю Создателя, чтобы на мне все кончилось.

— Каховский показывает, что графа Милорадовича убил Оболенский, нанеся ему рану штыком, — продолжал Чернышев. — Подтверждаете ли вы, Рылеев, что убил его не Оболенский, а Каховский, и сам об этом сказывал у вас на квартире, вечером. Четырнадцатого?

— Подтверждаю, — ответил Рылеев.

— Подтверждаете ли и вы, Голицын?

Голицын знал, что ответом своим погубит одного из двух — Оболенского или Каховского. Кого же выберет?

— Ну что ж, опять замолчали? — посмотрел на него Чернышев с усмешкой: думал, что поймал, — не отмолчится.

— Умоляю вас, Голицын, ответьте, — сказал Рылеев. — Судьба Оболенского в ваших руках. Спасите невиновного.

— Подтверждаю, — ответил Голицын.

— Собственными глазами видели? — спросил Чернышев.

— Видел, — произнес Голицын с таким чувством, как будто произносил смертный приговор Каховскому. Чернышев опять позвонил и сказал:

— Введите Каховского.

Каховский вошел. Все тот же: лицо тяжелое-тяжелое, точно каменное, с нижнею губою надменно-оттопыренною, с глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, с невидящим взором лунатика.

Голицына отвели в соседнюю комнату и усадили в угол, за ширмами. В комнате был доктор Элькан с фельдшером Авениром Пантелеевичем. Потом Голицын узнал, что они просиживают тут все время заседания Комиссии: допрашиваемых иногда выносили в бесчувствии и тут же пускали им кровь.

Сначала голоса из-за двери доносились глухо, но потом, когда дверь приотворили, сделались внятными.

— Вы, стало быть, солгали, Каховский, оклеветали невинного?

— Оклеветал? Я? Я мог быть злодей в исступлении, но подлецом и клеветником никто меня не сделает. Будучи сами виновны, они смеют меня оскорблять, называя убийцею. Целовали, благословляли, а теперь как злодеем гнушаются. Ну, да все равно! Пусть что хотят, на меня показывают, я оправдываться не буду. Этот…

Голицын понял, что «этот» — Рылеев. Каховский так ненавидел его, что не хотел называть по имени.

— Этот не может меня оскорбить. Не оскорбляет ли более себя самого? Одно скажу: я не узнаю его или никогда не знал…

— А на главный вопрос вы так и не ответили: кто убил графа Милорадовича?

— Я уже имел честь изъяснить вашему превосходительству: я выстрелил по Милорадовичу, но не я один, — стрелял весь фас каре; а князь Оболенский нанес ему рану штыком. Я ли убил, или кто другой, не знаю. Вынудить меня говорить противное никто и ничто не в силах. Прошу меня больше не спрашивать, я отвечать не буду.

— Лучше не запирайтесь, Каховский. На вас показывают все.

— Кто все?

— Рылеев, Бестужев, Одоевский, Пущин, Голицын.

— Голицын? Не может быть…

— Хотите очную ставку?

— Нет, не надо…

Он вдруг замолчал.

— Извините, ваше превосходительство, — начал опять, и слезы задрожали в голосе, — минутная слабость, ребячество… Не плакать, а смеяться должно. «Все к лучшему в этом лучшем из миров», — как говорит наш безносый философ.[60] Последний удар нанесен, последняя связь порвана. И кончено, кончено, кончено! Один я жил, один умру!

— Итак, убийство вами графа Милорадовича вы подтверждаете?

вернуться

60

цитата из повести Вольтера «Кандид»