Выбрать главу

В ожидании Подушкина сел на стул, опустил голову и закрыл глаза. Может быть, не спал, но имел вид спящего.

* * *

Михаил Павлович Бестужев-Рюмин боялся смерти, по собственным словам, «как последний трус и подлец». Похож был на трепещущую в клетке птицу, когда кошка протягивает за нею лапу. Иногда плакал от страха, как маленькие дети, не стыдясь. А иногда удивлялся:

— Что со мной сделалось? Никогда я не был трусом. Ведь вот стоял же под картечью на Устимовской высоте и не боялся. Почему же теперь так перетрусил?

— Тогда ты шел на смерть вольно, а теперь — насильно. Да ты не бойся, что боишься, и все пройдет, — утешал его Муравьев, но видел, что утешенья не помогают.

Бестужев боялся так, что казалось, не вынесет, сойдет с ума или умрет, в самом деле, «как последний трус и подлец».

Муравьев знал, чем успокоить его. Бестужев боялся, потому что все еще надеялся, что «конфирмация — декорация», и что в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью. Чтобы победить страх, надо было отнять надежду. Но Муравьев не знал, надо ли это делать; не покрывает ли кто-то глаза его святым покровом надежды?

Бестужев сидел рядом с Муравьевым, в 13-м номере Кронверкской куртины. Между ними была такая же стена из бревен, как та, что отделяла Муравьева от Голицына, и такая же в стене щель. Они составили койки так, что лежа могли говорить сквозь щель.

В последнюю ночь перед казнью Муравьев читал Бестужеву Евангелие на французском языке: по-славянски оба понимали плохо.

— «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам Своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться…»

— Погоди, Сережа, — остановил его Бестужев. — Это что же такое, а?

— А что, Миша?

— Неужели так и сказано: «ужасаться»?

— Так и сказано.

— Чего же Он ужасался? Смерти, что ли?

— Да, страданий и смерти.

— Как же так, Бог смерти боится?

— Не Бог, а человек. Он — Бог и Человек вместе.

— Ну, пусть человек. Да разве людей бесстрашных мало? Вон Сократ цикуту выпил, ноги омертвели, — а все шутил. А это что же такое? Ведь это, как я?

— Да, Миша, как ты.

— Но ведь я же подлец?

— Нет, не подлец. Ты, может быть, лучше многих бесстрашных людей. Надо любить жизнь, надо бояться смерти.

— А ты не боишься?

— Нет, боюсь. Меньше твоего, но, может быть, хуже, что меньше. Вон Матюша и Пестель, те совсем не боятся, и это совсем нехорошо.

— А Ипполит?

— Ипполит не видел смерти. Кто очень любит, тот уже смерти не видит. А мы не очень любим: нам нельзя не бояться.

— Ну, читай, читай!

Муравьев продолжал читать. Но Бестужев опять остановил его.

— А что, Сережа, ты как думаешь, отец Петр — честный человек?

— Честный.

— Что ж он все врет, что помилуют? О гонце слышал?

— Слышал.

— Зачем же врет? Ведь никакого гонца не будет? Ты как думаешь, не будет, а? Сережа, что ж ты молчишь?

По голосу его Муравьев понял, что он готов опять расплакаться бесстыдно, как дети. Молчал — не знал, что делать: сказать ли правду, снять святой покров надежды, или обмануть, пожалеть? Пожалел, обманул:

— Не знаю, Миша. Может быть, и будет гонец.

— Ну, ладно, читай! — проговорил Бестужев радостно. — Вот что прочти — Исайи пророка, — помнишь, у тебя выписки.

Муравьев стал читать:

— «И будет в последние дни…

Перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать…

Тогда волк будет жить вместе с ягненком… И младенец будет играть над норою аспида…

Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена вéдением Господа, как воды наполняют море.

И будет: прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они еще будут говорить, и Я уже услышу.

Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас…».[74]

— Стой, стой! Как хорошо! Не Отец, а Мать… А ведь это все так и будет?

— Так и будет.

— Нет, не будет, а есть! — воскликнул Бестужев. — «Да приидет Царствие Твое»,[75] это в начале, а в конце: «Яко Твое есть царствие». Есть, уже есть… А знаешь, Сережа, когда я читал «Катехизис» на Васильковской площади, была такая минута…

— Знаю.

— И у тебя?.. А ведь в такую минуту и умереть не страшно?

— Не страшно, Миша.

— Ну, читай, читай… Дай руку!

Муравьев просунул руку в щель. Бестужев поцеловал ее, потом приложил к губам. Засыпал и дышал на нее, как будто и во сне целовал. Иногда вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети во сне, но все тише, тише и, наконец, совсем затих, заснул.

Муравьев тоже задремал.

Проснулся от ужасного крика. Не узнал голоса Бестужева.

— Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?

Заткнул уши, чтобы не слышать. Но скоро все затихло. Слышался только звон желез, надеваемых на ноги, и уветливый голос Трофимова:

— Сонный человек, ваше благородие, как дитя малое: всего пужается. А проснется — посмеется…

Муравьев подошел к стене, отделявшей его от Голицына, и заговорил сквозь щель:

— Прочли мое «Завещание»?

— Прочел.

— Передадите?

— Передам. А помните, Муравьев, вы мне говорили, что мы чего-то главного не знаем?

— Помню.

— А разве не главное то, что в «Завещании»: Царь Христос на земле, как на небе?

— Да, главное, но мы не знаем, как это сделать.

— А пока не знаем, Россия гибнет?

— Не погибнет — спасет Христос.

Помолчал и прибавил шепотом:

— Христос и еще Кто-то.

«Кто же?» — хотел спросить Голицын и не спросил: почувствовал, что об этом нельзя спрашивать.

— Вы женаты, Голицын?

— Женат.

— Как имя вашей супруги?

— Марья Павловна.

— А сами как зовете?

— Маринькой.

— Ну, поцелуйте же от меня Мариньку. Прощайте. Идут. Храни вас Бог!

Голицын услышал на дверях соседней камеры стук замков и засовов.

* * *

Когда пятерых, под конвоем павловских гренадер, вывели в коридор, они перецеловались все, кроме Каховского. Он стоял в стороне, один, все такой же каменный. Рылеев взглянул на него, хотел подойти, но Каховский оттолкнул его молча глазами: «Убирайся к черту, подлец!» Рылеев улыбнулся: «Ничего, сейчас поймет».

Пошли: впереди Каховский, один; за ним Рылеев с Пестелем, под руку; а Муравьев с Бестужевым, тоже под руку, заключали шествие.

Проходя мимо камер, Рылеев крестил их и говорил протяжно-певучим, как бы зовущим, голосом:

— Простите, простите, братья!

Услышав звук шагов, звон цепей и голос Рылеева, Голицын бросился к оконцу-«глазку» и крикнул сторожу:

— Подыми!

Сторож поднял занавеску. Голицын выглянул. Увидел лицо Муравьева. Муравьев улыбнулся ему, как будто хотел спросить: «Передадите?» — «Передам», — ответил Голицын тоже улыбкой.

Подошел к окну и увидел на Кронверкском валу, на тускло-красной заре, два черных столба с перекладиной и пятью веревками.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Всех осужденных по делу Четырнадцатого, — их было 116 человек, кроме пяти приговоренных к смертной казни, — выводили на экзекуцию — «шельмование». Собрали на площади перед Монетным двором, построили отделениями по роду службы и вывели через Петровские ворота из крепости на гласис Кронверкской куртины, большое поле-пустырь; здесь когда-то была свалка нечистот и теперь еще валялись кучи мусора.

Войска гвардейского корпуса и артиллерия с заряженными пушками окружили осужденных полукольцом. Глухо, в тумане, били барабаны, не нарушая предрассветной тишины. У каждого отделения пылал костер и стоял палач. Прочли сентенцию и начали производить шельмование.

Осужденным велели стать на колени. Палачи сдирали мундиры, погоны, эполеты, ордена и бросали в огонь. Над головами ломали шпаги. Подпилили их заранее, чтобы легче переламывать; но иные были плохо подпилены, и осужденные от ударов падали. Так упал Голицын, когда палач ударил его по голове камер-юнкерскою шпагою.

вернуться

74

Книга Исайи, II, 4, XI, 6.

вернуться

75

слова из молитвы Отче наш