Выбрать главу

Советско-германский пакт 1939 года основательно пошатнул безусловную — «вопреки всему» — веру в СССР, как и подобное понимание идейного долга, и лишь после этого Оруэлл смог напечатать книгу «Памяти Каталонии», а затем несколько статей, имеющих для него характер манифеста. Возвращаясь к ним в наши дни, нельзя не оценить главного: суть сталинской системы как авторитарного режима, который и в целом, и в конкретных проявлениях враждебен коренным принципам демократии, понята Оруэллом с точностью, для того времени едва ли не уникальной. С Оруэллом не только можно, а часто необходимо спорить, когда он доказывает неизбежность именно такого развития российской государственности после 1917 года, настаивая, что альтернативы не существовало. Беспристрастное и внимательное чтение последних ленинских работ, возможно, сумело бы его убедить, что на самом деле альтернатива была, как была предуказана в этих работах и опасность перерождения советской республики в термидорианскую диктатуру, к несчастью, ставшую реальностью. С наследием Ленина и вообще с марксистской классикой Оруэлл, видимо, был знаком весьма поверхностно, зная лишь того перетолкованного, усеченного, превращенного в цитатник на нужные случаи Ленина, который был разрешен в 30-е и 40-е годы. Слабости социалистического образования, самодеятельно приобретенного Оруэллом, наглядны во многих его статьях.

И сами его представления о коммунизме, конечно, очень приблизительны, чтобы не сказать необъективны. Напрасно предполагать в этой необъективности некий умысел, все было и проще, и драматичнее. Коммунизм Оруэлл отождествлял со сталинской диктатурой, стремясь спасти от ее тлетворного влияния ту идею социализма как демократии, которую пронес через всю жизнь. Памятуя о духовных истоках Оруэлла, о его жизненном пути, а главное, о реальной исторической ситуации 30—40-х годов, это ложное отождествление можно понять и объяснить, но согласиться с ним нельзя. Собственно, не позволяет этого сделать сам Оруэлл, раз за разом оказывающийся уж слишком не в ладах с истиной, когда он судит о конкретных фактах советской действительности, полагая, что все это — прямое следствие коммунистической доктрины. Он даже и не пытается как-то аргументировать такие свои суждения, как бы сознавая их шаткость. Мы читаем у него, будто целью большевиков изначально была та «военная деспотия», которая восторжествовала при Сталине, но против такого заявления восстает реальная история, если смотреть на нее с должной непредвзятостью. Мы читаем у Оруэлла, будто в годы войны массы советских граждан перешли на сторону врага, но есть ли необходимость доказывать, что это лишь россказни недоброжелателей. И таких примеров можно привести немало. Причем механизм ошибки тут всегда один и тот же: данность — сталинская система — истолкована как единственно возможный исторический итог процесса, начавшегося в 1917 году, и эта данность отвергается с порога, без должной аналитичности, без попытки неспешно, основательно разобраться в сложной диалектике причин и следствий. Вот коренной изъян многого, что им написано о советском историческом опыте.

Однако хотя бы отчасти этот изъян компенсировался той недогматичностью мышления, которую Оруэлл годами воспитывал в себе, справедливо полагая ее первым условием свободы. У него был острый глаз. С юности в нем пробудился тот многажды осмеянный здравый смысл, который оказывался по-своему незаменимым средством, чтобы распознать горькие истины за всеми теориями, построенными на лжи «во спасение», за всей патетикой, кабинетной ученостью и неискушенной романтикой, в совокупности создававшими образ светлых московских просторов, не имевший и отдаленного сходства с действительностью сталинского времени.

* * *

Тот образ, который возникает у Оруэлла, нелестен, подчас даже жесток, но у него есть достоинство решающее — он достоверен в главном.

Поэтому, читая эссеистику Оруэлла, как и его притчи, мы столь многое узнаем из своего не столь уж далекого прошлого. При этом вовсе не обязательно, чтобы Оруэлл касался советских «сюжетов» впрямую, откликаясь ли на процессы 1937 года или размышляя над судьбами ошельмованных писателей. Пожалуй, даже поучительнее те его соображения, которые затрагивают самое существо казарменно-бюрократических режимов, какими они явились в XX столетии, по обилию их и по устойчивости далеко обогнавшем все предшествовавшие. Оруэлл раньше очень многих понял, что это социальное устройство совершенно особого типа, притязающее на долговременность, если не на вековечность, и, уж во всяком случае, вовсе не являющееся неким мимолетным злым капризом истории.