То был год получше первого, меньше тревог и внутренних преткновений, больше крепкого ощущения принадлежности к тому месту, где фортуна пожелала ему быть, год англосаксонской поэзии, Чосера и роскошных, аллитеративных стихов сэра Томаса Ваетта (…а я за ней вослед / и задыхаюсь…)[108], год протестов против Вьетнамской войны участием в демонстрациях против «Доу Кемикл» в Инженерном дворе с Говардом и прочими друзьями из Клуба Вудро Вильсона, обвинявших производителя напалма, год обустройства в своей уже более меблированной нью-йоркской квартире на выходные и укрепления дружб с Билли, Джоанной, Роном и Бо Джейнардом, съемок статистом в первом фильме Рона, семиминутной короткометражке под названием «Манхаттан по секрету», где Фергусона можно было различить за столиком в глубине низкопробного бара, он читал Спинозу на французском, и год возни с «Душами неодушевленных предметов», последовательностью из тринадцати размышлений о вещах в его квартире, – эту работу он завершил в конце мая. Также то был год, когда его дед умер странной и постыдной смертью, о которой никому в семье не хотелось говорить, в кульминации недельного игорного кутежа в Лас-Вегасе, когда он проиграл больше девяноста тысяч долларов в рулетку, после чего его настиг сердечный приступ, когда он занимался любовью (или пытался заниматься любовью) с двумя двадцатилетними шлюхами у себя в номере. За семнадцать месяцев после кончины его жены Бенджи Адлер спустил на ветер больше трехсот пятидесяти тысяч долларов, и в могилу его положило бедняком Еврейское похоронное общество, которое управлялось Рабочим кружком, организацией, куда он вступил в 1936 году, в те далекие дни, когда читал романы Джека Лондона и все еще считал себя социалистом.
И еще была Селия, прежде всего прочего – Селия, ибо то был год, когда Фергусон влюбился, и больше всего озадачивало, что никто, кроме его матери, не видел в ней того, что видел он. Роза считала ее великолепной девушкой, а вот все остальные как-то не понимали. Ной называл ее неотесанной дылдой из Вестчестера, женским вариантом ее призрачного братишки, только смуглее и симпатичнее на лицо, ботаном из Барнарда, которая всю свою жизнь проведет в белом лабораторном халате за изучением крыс. Джим полагал ее смазливой, но слишком юной для Фергусона, пока недоразвитой. Говард восхищался ее умом, но она казалась ему чересчур заурядной для Фергусона, буржуазной ходячей добродетелью, которой никогда не понять, насколько мало Фергусону дела до всего того, до чего есть дело всем остальным. Эми выразилась кратко: Зачем? Лютер назвал ее неоконченной работой, а Билли сказал: Арчи, что ты делаешь?
Понимал ли он, что делает? Он считал, что да. Он думал так, когда Селия положила долларовую бумажку перед стариком в «Горне-и-Гардарте». Думал так, когда она настаивала покончить с братской туфтой, пока они шли от вокзала «Гранд-Централ» к закусочной-автомату. И он так думал, когда она выронила его книжку на пол и объявила, что хочет его поцеловать.
Сколько в дальнейшие месяцы последовало поцелуев за тем первым? Сотни. Тысячи. И неожиданное открытие вечером двадцать второго октября, когда они оба опустились на матрас в комнате у Фергусона и впервые занялись любовью, что Селия уже не девственница. Весной ее последнего года в средней школе был вышеупомянутый Брюс, а также два американских путешественника в ее поездке по Европе с двоюродной сестрой Эмилией, огайосец в Корке и калифорнийский мальчик в Париже, но знание, что он у нее не первый, отнюдь не разочаровало Фергусона – скорее, его приободрило то, что она авантюрна, открыта, а ее плотский аппетит достаточно силен, чтобы подтолкнуть ее к риску.
Он любил ее тело. Ее нагое тело он счел таким прекрасным, что едва не лишился дара речи, когда она впервые сняла с себя одежду и легла с ним рядом. Невозможная гладкость и тепло ее кожи, ее стройные руки и ноги, изгибы ягодиц, круглая попа, которую так чудесно сжимать, ее маленькие груди торчком и темные заостренные соски, он никогда не знал никого прекраснее нее, и вот чего не могли понять остальные – как же счастлив он был с нею, когда можно гладить тело того, кого он любил теперь больше всех, кого любил прежде. Если другие не могли этого понять, что ж, очень жаль, но Фергусон и не намеревался просить мальчиков-менестрелей распаковать скрипочки и намазать соплями в сахаре. Одной скрипки вполне хватало, и коль скоро Фергусон мог слышать музыку, какую та играла, он и дальше будет ее слушать сам по себе.
Гораздо важнее других или того, что другие думают, был нехитрый факт: они теперь вдвоем, и теперь, коль скоро они перешли к следующей фазе, возникла еще более насущная необходимость доподлинно понимать, что именно происходит. По-прежнему ли связана его расцветавшая любовь к Селии со смертью Арти, спрашивал он самого себя, или же брат ее наконец вычеркнут из уравнения? В конце концов, именно с этого все и началось, еще во дни ужинов в Нью-Рошели, когда мир раскололся напополам, а арифметика богов снабдила его таким рецептом, по которому можно было бы склеить его заново: влюбиться в сестру своего покойного друга, и поэтому земля и дальше будет вращаться вокруг солнца. Безумные расчеты перегретого подросткового ума, сердитого, скорбящего рассудка, но сколь ни иррациональны были числа, он надеялся, что со временем и она на него западет, и вот теперь, когда случилось и то, и другое, он больше не хотел, чтобы Арти в этом участвовал, поскольку то, что произошло, главным образом случилось само по себе, начиная с того дня в Нью-Йорке, когда он увидел, как сердобольная девушка вынула из своей сумочки доллар и отдала его сломленному старику, а потом та же девушка год спустя стояла в свете его квартиры и ошеломляла его силой своей красоты, а двадцать четыре письма из зарубежных стран были сложены в деревянной шкатулке, и возбужденная эта девушка уронила его книжку на пол и захотела поцеловать его, все это не имело никакого отношения к Арти, и все же теперь, когда они с Селией запали друг на дружку, Фергусон вынужден был признать, что ощущалось это хорошо и правильно – именно с ней он был и ни с кем другим, пускай даже что-то в нем ежилось от мысли об этом хорошем и правильном, потому что теперь, раз любил он Селию – понимал, до чего нездоро́во было вообще желать ее: смотреть на живое, дышащее существо и превращать ее в символ собственной кампании по исправлению несправедливостей мира, о чем он вообще думал тогда, во имя всего святого, и насколько было б лучше, если бы Арти устранился из всего этого навсегда. Никаких больше призраков, сказал себе Фергусон. Мертвый мальчишка свел его с Селией, но теперь, когда он выполнил эту работу, ему пора уйти.