Отметим, однако, еще одну особенность. Чем более он дистанцируется, тем больше позиция его напоминает взгляд театрального зрителя, который со стороны наблюдает спектакль блокады. В этом контексте по-новому начинаешь воспринимать его увлечение театром. Весь мир — театр, и наш герой тоже играет роль, но отнюдь не эпизодическую. Он претендует на роль режиссера социального театра. В дневнике партийного работника все чаще появляется риторика партии и массы.
Партия рулит массой. Сам он — не масса. Дистанция от реальности дает ему возможность судить людей, представлять их (он -- делегат массы), планировать жизнь «за них». К концу зимы 1941—1942 он уже не «мы», а «они».
«К слову сказать сейчас очень много горкомовцев болеет. Отчего бы, кажись, такое «поветрие»? Если в городе, среди населения, много желудочных заболеваний так можно объяснить истощением и тем, что водой пользуются прямо из Невы, подчас употребляют не прокипяченную как следует быть из-за недостатка топлива, в уборную ходят прямо в квартирах потом где попало выливают и руки перед едой не моют. Некоторые моются редко, чумазыми, с наростом грязи на руках ходят... Встретит такого человека, а встречаются такие часто, неприятно делается. Ни водопровод, ни канализация не работают вот уже три месяца...
А у нас в Смольном отчего? Питание можно сказать удовлетворительное. Канализация и водопровод работают. Кипяченая вода не выводится. Возможности мыться и мыть руки перед едой имеются. В самом Смольном чисто, тепло, светло. И все-таки люди болеют расстройством желудка. Почти половина работников горкома и обкома сидит на диэте. Некоторые в больнице. В нашем отделе кадров почти все переболели расстройством желудка и сейчас из двух десятков работников отдела кадров больны восемь человек... Присмотришься и видишь, как много делается в Смольном незаметного, большого, кропотливого, чтобы всячески облегчить переживание ленинградцами трудности и лишения, вызванные блокадой! Привлекаются все и всё к этому. Идет борьба, настойчивая, упорная за сохранение жизни людей».
Он находится в той точке социального пространства, откуда планируют, например, идеологическую работу среди подростков: «Большая и сложная задача сформировать из подростка волевого гражданина, подлинного советского патриота». Надмирная точка зрения заставляет забывать о реальности: подростки четырнадцати — шестнадцати лет работают по десять — одиннадцать часов, работают в ночную смену.
Автор дневника даже массовое выживательное движение (как, впрочем, и любое другое) интерпретирует как инициативу партии: «Бывает так. Поднимут на какое-либо полезное дело народ, зажгут и успокоятся. Воспламенившаяся масса — угасает. Как в топке уголь. Если его не шуровать, будет тлеть, пока совершенно не погаснет!» (11 февраля 1942 года). Метафора угля и топки симптоматична. Он хочет не «быть с массой», а работать с ней.
Установить баланс власти в свою пользу — получить право решать вопросы жизни и смерти, причем отнюдь не в переносном смысле: дать обед или лишить обеда, одеть или раздеть. В понятие воспитательной работы входили как идеологические практики, так и практики дисциплинарные:
«Когда мы приехали на комбинат, в полном разгаре был воскресник по уборке территории комбината. Сделано много. Собраны огромные кучи щепы, обломков, мусора. Кто хорошо, по-ударному работал на воскреснике, сделан обед из трех блюд как поощрение. Бездельники получили лишь первое блюдо. Правда, густой, с жиром суп, но ни второго (каша со шпиком), ни третьего (брусничное варенье...) им не дали. «Иначе не заставишь работать», — заявил директор комбината Веречитин. Для ИТР и стахановцев обед приготовлен отдельно. Вкусный суп с грибами и сметаной, на второе фарш с рисом и на третье стакан кофе со сгущенным молоком и ватрушкой. Стахановцы и ударники получают в первую очередь курево...» (запись 17 сентября 1944 года).
Он режиссирует других, но и его самого режиссируют. По отношению к «массам» он доминирующий, во властном поле он — подчиненный. Это не такое уж устойчивое равновесие колеблется. Недаром он столь старательно следует официальному канону.
Одна из причин этой неустойчивости — в его прошлом.
Еще одни образ, причем не последний.
У нашего многоликого героя есть еще один образ: человека, который только натянул на себя маску идеального рычага партии, идеологически выдержанного и «культурного», и играет «на театре».
Читатель, вероятно, заметил, что для героя нашего письмо — это труд: зачеркивания, стирание, переписывание, орфографические ошибки. Иногда он употребляет родительный падеж вместо дательного: «в Америки», «не поддались паники», «не угодил мамы». Он пишет: «бонбандировка», «для супруге», «в связи с болезней», «иждевенец», «кстате», «тертка» (терка), «дом с мизонином» и прочее. Он употребляет деепричастный оборот: «я еще не успев понять в чем дело — раздался оглушительный взрыв» (24 августа 1940 года). Но главное — языковый репертуар, который явно определяется социальной биографией пишущего. Он старательно копирует тогдашний газетный стиль, но из-под него вылезает «с форсом», «барышня», «зало», «супруга» — из словаря городского мещанства. Ошибки и лексика — стигматы «рабского происхождения». Он явно свежий городской житель.
Пишущий правильно — хозяин, а наш герой стремится быть хозяином. Язык Краткого курса истории ВКП(б) — то же, что в статусных обществах язык высших классов. Или то же, что литературный язык для того, кто раньше говорил на диалекте. Новый язык равнозначен хождению в театр. Новый язык — род театральной маски. И то и другое — знак стиля жизни советской элиты первого поколения.
Тот язык, которым так старается овладеть наш герой, отмечает границу, отделяющую его от «непривилегированных», пусть даже это его собственная сестра и родители. Узнав о смерти родителей во время оккупации, он пишет, что много лет он не имел о них сведений. Разрыв с родителями, вообще с деревенскими родственниками — тогдашний механизм исключения. Разрыв принимает форму обиды:
«Получил большое... письмо от сестры Тони. ...Мамаша буквально бросила ее тяжело больную и в большом горе. Именно в день, когда было получено извещение о гибели мужа сестры Михаила... Выходит у нашей родительнице таксе безразличное отношение не только ко мне, но и к другим детям. Ведь мою маму совершенно не волновала моя судьба Она проявляла равнодушие ко мне даже тогда, когда я был при смерти в 1938 году... Разве после таких случаев вспомнит хорошим словом своих родителей: отца, который жил только собой, как бы выжить; мать, — которая ради своего благополучия пренебрегает несчастьем родных сына и дочери?!.. Вот случай, достойный пера писателя — показать какой недолжно быть матери, тем более у нас, в Советском Союзе, где чужие, не знакомые люди в нужде помогают друг другу... Бог с ней!»... Без родителей вырос, а с помощью комсомола и партии стал человеком, да как будто-бы не последним, и уж «как-нибудь без родительницы доживу свой век» (запись 25 сентября 1944 года).
Но прошлый опыт встроен в тело. Это жизнь поколений крестьян, людей, которые всегда находились на нижних ступенях социальной иерархии. Наш герой — человек, для которого подчиненное положение привычно. А потому даже тогда, когда он карабкается по социальной лестнице вверх, подчинение, пожалуй, даже не тяготит его.
Словом, ситуация нашего героя диктует двойную жесткость идентичности. Во-первых, он «свежий» человек во власти. У него нет никакой опоры, кроме самого аппарата. Он получил от партии «все», ибо у него нет, помимо его теперешнего положения, ни экономического, ни социального, ни культурного капитала. Во-вторых, он в ситуации прямой угрозы существованию. И не только потому, что идет война. Ему как партийному функционеру приход немцев грозил погибелью самым прямым и непосредственным образом.
Известно, что люди тем более истово воспроизводят ритуалы, в том числе словесные, чем в большей степени под вопросом продолжение жизни. Новую советскую идентичность тем более истово культивировали те, кто попал наверх из крестьян, из социального слоя, само существование которого было под угрозой.