А вот и мировой любимец, дерзновенный фантазер и художник-бунтарь Иван Иваныч Голиков. У него впалые щеки, редкие черные усы и глаза пронзительно-острые. По костюму он имеет вид городского пролетария: черные брюки и пиджак давно требуют себе замены. Безмерно тяжела его жизнь и единственное спасенье для него — водка. Зато как он умеет работать! Он единственный из всех отдался своему ремеслу без остатка: он бросил крестьянство и от зари до зари склоняется над миниатюрами. Пусть на его шее виснут шестеро мальцев — он знает мучительную радость творчества! Глаз его точен в любых масштабах: от микроскопических завитушек на шароварах Стеньки Разина[4], который и сам-то величиной с комара, до грандиозных декораций в нардоме. Его миниатюры, или, как он называет их, предметы, являются красочным отражением его характера — беспокойно-могучего, нервного и трудолюбивого. Голиков умеет сталкивать множество яростных красок в одну немыслимую цветовую симфонию. Каждая сусальная линия, положенная им на папье-маше, как музыкальный аккорд, — самоценно-значительна. И он никогда не копирует, а только творит: любую сказку, любую песню он истолкует посвоему. «Милый! — хочется закричать мне ему, — сколько предметов твоих гуляет по-миру! Что дороже тебе: эта мировая слава или рюмка сорокаградусной?»
Я сижу, раздумывая об этих чудаковатых тружениках, о дипломах, полученных ими на заграничных выставках, о золотой медали «Grand prix», хранящейся в их мастерской. Их лукавый талант преобразил мужика в эстетическую условность. Каждый из них знает цену себе. В жизни они скромны, но в искусстве затейливы. Они не разговорчивы, но сколько бы могли они рассказать! Знают они любой монастырь страны, вдоль и поперек исколесили они страну. И, пройдя сквозь уничтожающее пламя революции, они вынесли в мир исподнюю правду своего ремесла и ремесло вознесли до искусства.
Не все, конечно, сохранили в себе любовь к ремеслу. О, далеко не все! Только немногие — всего пятнадцать-двадцать человек теперешних артельщиков — остались верны краскам и кисти. Эти немногие поняли, что в зеркально-черном папье-маше дышит искусство, освобожденное революцией из плена церковной мертвенности. И эти немногие — уже последняя, да, последняя и невозвратимая песня Палеха, последний вскрик рублевских поколений!
А большинство? Большинство иконников впряглось после революции в плуг, другие разбрелись по стране, третьи в алкогольном тумане вспоминают минувшие дни, четвертые занялись чем попало. В Палехе каждый общественный работник — и кооператор и волисполкомец — бывший иконописец…
И библиотекарь, Федор Федорыч тоже, конечно, бывший иконописец… «Странный библиотекарь, — думаю я. — Все здесь чудное, все необыкновенное, особенное, свое…»
Жаркое солнце сквозь пушистые облаки катится к западу. Бутылка у мастеров почти уж пуста, и разговор их становится оживленней. Вот уж я вижу, как Иван Иваныч Голиков привстает с кочки и, держа огурец в руке, говорит что-то громко и возбужденно…
А томики Фета лежат у моих ног, напоминая мне о том, как мало нужно места, чтобы заключить великие волны искусства…
«Тоже вот и палехские миниатюры», — думаю я.
Вдруг сзади меня раздается ласковый картавый голос, и чья-то рука дотрагивается до моего плеча:
— Вы здесь? А я вас давно ищу. Библиотеку закрыл и хочу поговорить с вами.
Это — Федор Федорыч. Опять тот же девический говор, то же загрубевшее лицо и руки, похожие на сучья ольхи.
— Насчет Фета. Трогательный поэт. Редко у нас его берут. Говоря возвышенно, не понимают, должно быть, настоящей поэзии. Из всего Палеха только один я и читаю его. Что за поэт! Какая лирика! Какие элегии! Обратите, друг мой, внимание — какие элегии!
Библиотекарь дышит на меня спиртом: он тоже, видимо, успел уж для праздника выпить. И в глазах его проблескивает смелость, которой не было заметно в библиотеке.
— Идемте ко мне чай пить — говорит он. Дочка ягод насобирала. Варенье вчера сварил. Хочется мне насчет Фета с вами поговорить. Не с кем тут…
В доме у Федора Федорыча просторно, пусто и неуютно. Пол чисто вымыт. Лучи, дробимые окнами, ложатся на полу рябоватыми светящимися коврами.