У раскрытого окна сидит девочка лет тринадцати с кружевом в руках. Глаза у девочки грустные и умные. При нашем появлении она встает и голосом не подеревенски ласковым спрашивает:
— Что, папа, самовар что ли подогреть?
— Нет, дочка, ты иди погуляй. Сам я поставлю. Чего тебе дома-то сидеть.
Мы проходим в горницу, и Федор Федорыч начинает суетиться: раскрывает горку, вытаскивает оттуда сахар, чашки, варенье, графин, полный водки, с прозрачным синим петушком внутри, окруженным лимонными корочками. Потом он берет со стола еще теплый, должно быть, самовар и тащит его в кухню. Я слышу, как он наливает воду, насыпает углей, не иначе как сапогом раздувает жар, гремит трубой…
Глаза мои неожиданно встречаются с глазами портрета, висящего в простенке. Портрет написан масляными красками, в классических традициях, то есть настолько тщательно и реалистично, что трудно решить: что это — высокое искусство или мастерское бессилие. Но я смотрю на это лицо и не могу оторваться от него.
«Чем это не гоголевский портрет? — думаю я. Те же азиатские скулы, та же дремучая борода. Только немного просторней, шире. Глаза… Но нет, это не глаза коломенского ростовщика». Я смотрю на них и понимаю разницу.
Портрет изображает старика в том могучем возрасте, когда еще все силы в человеке целы — они еще в последнем и самом жарком горении. Но скоро они начнут потухать.
Глаза, в которых гениальное соединилось с безумным, беспредельная доброта с величайшей жестокостью, — эти глаза смотрят не только уничтожающе, но и робко. В них нет того ровного света, по которому можно было бы заключить: добрый это человек или злой. Нет, за этими глазами чудилась вся жизнь: за ними чудился смертельный разгул, тысячеверстные пространства, беспросветная нужда, ослепляющее богатство, обреченность, пропащая душа, водопады дерзновений, гордость, сила и беззащитность. Такие люди могут двигать за собой миллионы, они могут бесстрашно итти на костер, но вся судьба этого человека была, конечно, связана только с легкой иконописной кистью…
— Такого пьянства еще не знал мир, — говорит Федор Федорыч, внося шумящий самовар и заметив, что я заинтересовался портретом. — Это мой отец. Он пил трагически, он пил безумно. Он был лучшим мастером в мастерской Сафонова[5]. И он умел работать так же беззаветно, как и пить. Детство наше (у меня есть еще два брата — художники — в Москве живут) было ужасно. Отец был беспощаден. Он бил мать березовой слегой, он бросал в нас все горшки и крынки, какие были в доме. Зато трезвый отец был святым человеком: он ласкал нас, плакал, до крови расшибал свой лоб о церковный пол и работал — работал чертовски много и прилежно…
Библиотекарь нахмурился и произнес глухо:
— И он повесился, когда мне было пятнадцать лет…
Мы оба молчим. Федор Федорыч устанавливает самовар на подносе, заваривает чай.
— До сорока лет был трезвенником я, капли не брал в рот. А вот теперь закладываю по праздничкам. Трудно жить без помощницы — без жены. Одно облегченье: выпьешь, умаявшись за неделю-то… Вы уж как хотите — неволить не буду, чайку попейте, а мне разрешите водочки.
Выпив первую чашку водки, Федор Федорыч сразу становится разговорчивее.
— Первым делом, — говорит он, — взгляните вот в этот угол. Вот он где — Фет-то милый заключается.
В углу — единственная икона: богоматерь с обнаженной грудью и румяным соском. Младенец ловит сосок губами. Лицо у богоматери крепкое, розовое и чуть-чуть загоревшее; глаза девически-добрые и немного строгие.
Библиотекарь видит мое недоумение и, вновь наполнив чашку свою вином, продолжает:
— Вы скажете: причем же тут Фет? А он тут именно причем. Слушайте, я расскажу вам, почему так люблю я лирику Фета.
— Отец, я вам сказал, выпить очень любил. Жестокий был человек. Боялся я его — пьяного. Как, бывало, получка у него, так я скорее забирался куда-нибудь в овин или на чердак… Съезжусь там, и — нет меня. Целыми днями просиживал так, пока отец не протрезвится. А чтобы не было скучно, брал в свое уединение книжку какую-нибудь. К слову сказать, кончил я двухклассное и учился в иконописной мастерской. Книжки брал в школьной библиотеке.
Благодаря отцову пьянству здорово пристрастился я к чтению. После смерти отца, когда уж я хозяином дома сделался, в чтение втянулся еще сильнее. Но читал все романы, приключения, да о жизни великих людей. Попалась мне, к примеру, книжка о Ломоносове: так запомнилась, что и сейчас всю пересказать могу.
Много книг я перечитал — безмала всю библиотеку. И нечего мне стало больше читать. Учитель и говорит мне: «Ты бы, говорит, стихи почитал». И дает мне Фета. Посмотрел я — неинтересно. Ни к чему, думаю, эта поэзия. А стыдно мне возвращать книжку, не прочитавши. Читаю, надсажаюсь, а до сердца не доходит. Дай, думаю, вслух буду. И вот расхаживаю по комнате и во всю мочь декламирую. Дело было в мае. Окна, заметьте, были открыты, на улице все слыхать. Помню, первое стихотворение попалось мне: