Неистово рвущийся к власти самозванец, автор и дирижер смуты, маньяк и одержимый, манипулятор и мистификатор Петр Верховенский вполне точно обозначил пунктиры будущего строительства. Под маской революционера, социалиста и демократа, прикрываясь для официального политического ханжества фразеологией "ярко-красного либерализма", он намеревается устроить "равенство в муравейнике", при условии его полного подчинения деспотической диктатуре и идолократии. Страна, которую он избрал опытным полем для эксперимента, обрекается им на диктаторский режим, где народ, объединяя его вокруг ложной идеологии, превращают в толпу, где, насаждая идолопоклонство и культ человекобога, правители манипулируют сознанием миллионов, где все и вся подчиняется "одной великолепной, кумирной, деспотической воле". Логика смуты вела к диктатуре диктатора, к власти идеологического бреда, к кошмару Привычного насилия.
Бесовская одержимость силами зла и разрушения, гордыня идеологического своеволия, самозваные претензии на владение миром, сверхчеловеческое, "самобожеское" ("сам бог вместо Христа") мирочувствование — эти глубинные, неискоренимые духовные пороки политического честолюбца и руководителя смуты на языке исторических былей обретали апокалипсическое значение, обнажая некие сущностные, неотменимые законы противостояния добра и зла. Россия, раздираемая бесами, стояла перед выбором своей судьбы; угроза ее духовному существованию, опасность превращения страны в арену для "дьяволова водевиля", а народа — в человеческое стадо, ведомое и понуждаемое к "земному раю" с "земными богами", были явственно различимы в демоническом хоре персонажей смуты. Нравственный и политический диагноз болезни, коренившейся в русской революции, художественный анализ симптомов и неизбежных осложнений равнялись ясновидению и пророчеству.
В 1914 году в статье "Русская трагедия" С.Н. Булгаков писал: "Если Достоевский, действительно, прозирал в жизни ее трагическую закономерность, тогда уж наверное можно сказать, что не политика, как таковая, существенна для этой трагедии, есть для нее самое важное… Не в политической инстанции обсуждается здесь дело революции и произносится над ней приговор. Здесь иное, высшее судьбище, здесь состязаются не большевики и меньшевики, не эсдеки и эсэры, не черносотенцы и кадеты. Нет, здесь "Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей", и потому-то трагедия "Бесы" имеет не только политическое, временное, преходящее значение, но содержит в себе такое зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, какие имеют все великие и подлинные трагедии…"[5]
Вряд ли можно что-либо возразить автору. И все-таки действительность давала пищу для размышлений, окрашенных именно политическими реалиями. "Все сбылось по Достоевскому, — утверждал в 1921 году В. Переверзев. — …В революции есть что-то дьявольски хитрое, бесовски лукавое. Ужас революции не в том, что она имморальна, обрызгана кровью, напоена жестокостью, а в том, что она дает золото дьявольских кладов, которое обращается в битые черепки, после совершения ради этого золота всех жестокостей. Революция соблазнительна, и понятно вполне почти маниакальное увлечение ею. Достоевский и его герои прекрасно знают этот революционный соблазн… Но вот из бездны поднимается навстречу, рассеивая обаятельные призраки, ничем не ограниченная тирания, — и соблазн уступает место отвращению"[6].
"Привычный масштаб, по которому часто судят и рядят о "Бесах", есть политическая расценка политических тенденций этого романа, — писал в 1914 году С.Н. Булгаков. — Одни ценят в нем глубокой и правдивое изображение русской революции, прямое пророчествование о ней, удивительно предвосхитившее многие и многие черты подлинной, через четверть века пришедшей русской революции (речь идет, естественно, о революции 1905–1907 гг. — Л.С.); другие ненавидят "Бесов" как политический пасквиль на эту же революцию, тенденциозный и вредный…"[7] Однако если уж говорить о масштабах, по которым должны быть расценены "Бесы", есть смысл обратиться непосредственно к Достоевскому: истинный масштаб романа был задан в свое время им самим. "Это — почти исторический этюд, — писал он в феврале 1873 года, обращаясь к наследнику престола А.А. Романову, будущему Александру III, и посылая ему отдельное издание "Бесов", — которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны, а потому и в романе моем нет ни списанных событий, ни списанных лиц".