Выбрать главу

Помню озабоченное лицо врача у твоей кровати. Это Петр Федотыч, врач поселковой больницы и чудеснейший человек. Помню набухшие тревогой ночи, когда ты был положен в больницу, и мама — там, с тобой вместе. Сколько было таких ночей!.. Но не помню страшнее той, дома, когда вдруг начал тебя душить кашель. Помню полные ужаса твои глаза, ручонки, протянутые к маме. Ты обнял ее судорожно, в отчаянном страхе. Обнял и припал к плечу, бессильный, задыхающийся, жаркий, как банная каменка. Так припадают к последней надежде.

Приступ миновал так же внезапно, как и наступил. Ты вздохнул облегченно и закрыл глаза. Все так же обнимая маму за шею, головой на мамином плече.

Все прошло. И теперь я страшные те дни, нескончаемую боль за твою судьбу, за самою жизнь твою вспоминаю, как вспоминают годы большого счастья. Потому что тревоги — это изнанка надежды. Потому что это счастье: обладать правом на тревогу за живых.

Мне кажется, ты уже понимал, как мучаются, как переживают за тебя родные. И потом, как подрастал, все резче и резче, все явственнее обозначалось в тебе вот это: чем тяжелей самому, чем неотвязнее хворь — тем бодрее и веселей старался ты выглядеть. И всегда спешил успокоить маму:

— Ну правда же, мамача, ну верно же, ничего не болит!

Это останется в тебе навсегда — умение прятать боль. И физическую и душевную. «Казаться улыбчивым и простым…»

А сперва-то, сперва-то, едва начал ходить — не парень был, а сущая «сдриколючка». И все требовал внимания к себе. Занята мама — ты идешь в комнату к тете Тате и бабушке Сясе и заводишь:

— Баба, по-хо-дим… Татя, по-хо-дим… Похо-дим… По-хо-ди-и-им…

И так трудолюбиво, так настойчиво окал — «по-хо-о-о-дим!» — что никак нельзя было отказать. Брали за руку, и ты — аж корпус внаклон — мчался, будто заправский скороход, мчался все равно куда, лишь бы двигаться:

— По-хо-дим… по-хо-дим…

Но если уж чего не захочешь, то шабаш. Когда же настаивать пытались на том, что ты решительно отвергал, пронзительно твердил одно:

— Плехо тя-ак! Сябака тя-ак!

«Плехо» и «сябака» выражали вершину упрямства и гнева.

Но то в самые ранние годы. А как начал ходить в школу, появились мягкость и ласка. И особенно — к черному, из мятого плюша мишке. Ты укладывал его рядышком на подушку и, прижавшись щекой к нему, упоенно слушал «на соник» Гайдарову «Военную тайну», которую я читал тебе…

Все это теплая, живая земля твоего детства.

Разноцветные стеклышки в ярко-зеленой траве. Ты насобирал их полную коробку — зеленые, красные, синие. И желтые, через которые даже туча виделась солнцем. И такая разная, такая сама на себя непохожая была, если глядеть через них, земля. Непохожее небо. Синее. Зеленое. Красное. Удивительный, через мимолетные пустяки раскрывающийся мир. В нем все впервой, все открытие.

Летний день. Жарко и тихо. В огороде меж грядками солнце взапуски гоняется за рыжей двойной макушкой. А макушка нагнется к лиловому цветку на картошке, и цветок качнется, подмигнет оранжевой серединкой да тут же и заслонится другим, тоже лиловым. И пока решаешь, какой из цветков достойнее твоего внимания, мама выдернет один — медуничку. Ты удивлен, ты еще не можешь понять: за что ей такая судьба? Тоже цветок ведь…

То нырнет макушка в зеленую кипень огуречной грядки. Приподняв лопушистые листья, ты замрешь над маленьким желтым огоньком — цветком на ершистой, в колючках, крохотной завязи. И вдруг откуда-то сверху упадет на ладошку тебе алый лепесток мака. Лепесток весь в темных прожилках, он трепещет и дышит, будто погасающий лоскуток пламени. И вдруг ты сразу поймешь, чему оно сродни, это живое и нежное; на растопыренных пальцах поднесешь к глазу и прищуришься — взглянуть через лепесток на солнце. И долго-долго не можешь понять, почему это ни солнца не видать, ни неба через маковый лепесток — ведь он же такой тоненький, такой живой и красивый…

А потом сентябрь. Через рванину прорех в мокрых облаках только изредка пробрызгивает осторожным теплом на озябшую землю солнышко. Земля в огороде голая и черная. Жмутся к межам островки пожухлой ботвы. Мы докапываем картошку. Егору уже дозволено носить понемногу, тебе— только собирать. И ни одного клубня не пропустишь, всякий надобно разглядеть и с той стороны, и с этой — на что похож. И каждый — диковинка: то «кота» найдешь, то «коровью голову», то…

— Мама, папа, Гоша, глядите — гусь!

И впрямь. Здорово смахивает на жирного гуся развалистый клубень.

И зима… Теперь солнце глядится в окна, присев на корточки — еле-еле высовывается, и то самой маковкой, из-за железной крыши напротив. Ты щуришься от слепящего зимнего света, но отвести глаза невозможно, не оторваться от дива морозной росписи на стекле. Горит, переливается, манит…

И мне не оторваться от него — солнца твоего детства.

Все наплывает и наплывает самое дорогое: твои свидания с тем солнцем. В самоцветах морозной росписи на стекле. В снеговой лужице возле дома, в которую окунулось и озорует, прямо в глаза забирается. В огородной борозде, где оно припекает стриженую макушку. В пламени заката, выплеснутом на края фиолетовой тучи…

Обрывки заповедного сна, от которого жаль пробуждаться…

Вижу наш городской двор. Во дворе за гаражом двухоконный домик, там живет сторож. На завалинке под закатным солнцем искорками переливается рыжеватый ежик летней твоей стрижки; вы с Егором вечно крутитесь возле гаража, а если там никого нет — возле сторожа, дяди Леши Цаплина. Он «кормит» вас байками про солдата, которого черти пригласили в ад — навести там порядок. Тем и примечательны его байки, что, нигде не начинаясь, никогда не кончаются. А ты приметил: над его головой на самом свесе крыши кирпичина нацелилась прямиком в дяди Лешино темя. Предупреждаешь на всякий случай:

— Дядя Леша, кирпич-то на голову упадет.

— Упадет, дак состукат, — отмахивается дядя Леша: неохота отвлекаться от своей байки.

И солнцу, видать, неохота прятаться: висит и висит над реденьким гребешком забора, вроде тоже слушает.

Очень оно прилипчивое, это солнце сыновнего детства. И потом, позже, оно будет повсюду послушно и дружелюбно катиться за тобой, оставляя драгоценные следы, свет и тень, на твоих рисунках — беглом карандашном наброске, прозрачной акварели, этюдах с живым и сочным мазком:

белогривое облако над водой;

березка у осенней воды, наморщенной ветром, и в желтых прядях ее — ветер и солнце;

клубящаяся над горизонтом туча, а за ней — чистое, вымытое солнцем небо;

городские крыши, увиденные с чердака нашего дома, они припорошены первым снегом и будто без солнца, но вглядишься — на них оно отдыхало вчера перед закатом и опять придет сюда вскоре, как только схлынет вон та туча, переливаться искрами по этому легкому и чуткому снегу…

Но нет, это солнце уже твоей юности. И совсем не много теперь до того дня, когда встанет из туманной дымки твое военное солнце и я прочту про оранжевый диск, в котором, как в окне, увидел ты силуэты людей. Вот уж ты и солдат…

А мне подольше хочется побыть возле того, детского твоего окна в самоцветах морозной росписи.

Помню, в какую-то из твоих ранних зим повадится на ветку черемухи за окном юркая синичка. Сперва для тебя она просто птица. А потом, позже, когда мама станет читать тебе, сваленному в постель очередной хворью, книжку про Зиньку — синичку, прилетавшую к людям поесть и обогреться, — та впервые увиденная близко пичуга вдруг покажется тебе чем-то очень своим и близким.