— И тут будешь убивать, Петр? Будешь?
— Буду, Хеля. Буду не только потому, что капитан, цугсфюрер и Павелек привыкли к этому и не должны думать, кто будет убивать, кто вытянет черный камень из множества белых, кому дадут револьвер, завернутый в приговор. И даже не потому буду я убивать, что они это взяли также на себя и разделили на всю деревню и на всю округу. И не потому, что как только я убью, не является мне Стах и Моисей. А, пожалуй, потому буду убивать, что вот ходил я с Ясеком, а он пальнул себе в лоб, пошел со Стахом, а через несколько дней валился он у меня из рук, удалось мне привести Моисея, а его окружили в барсучьей норе, и он моими гранатами взорвал себя. И если я увидел, что вместо прежнего лица у меня лицо осиновое, то я убивать должен. И ты, Хеля, зря обманываешь меня, будто нет у меня осинового лица. Как посмотрю случайно в зеркало, в пруд, в ведро с водой, так вижу его. Недавно даже мать заметила, что у меня осиновое лицо. И ты, конечно, его видишь, но не хочешь мне сказать. А целуешь меня, ласкаешь, прижимаешься ко мне, потому что тебе кажется, что это только немного извести, белая пыль, легкий пух.
— Ничего мне не кажется, Петр. А если бы я даже видела в твоем лице осиновое лицо, то все равно целовала бы его и ласкала. Но не для того, чтобы обтереть его. И прошу тебя, Петр, не думай об этом. А если уж ты должен думать об этом, помни, что это я убила полицейского. И поклянись мне, что как только подумаешь об этом, всегда будешь говорить себе: «Ты убила». И еще себе скажешь: «Ты, Стах, убил. И ты, Моисей». И они с тобой согласятся. Ведь они хотят, чтобы мы с тобой гуляли и целовались, лежали у реки и пели во весь голос. Ты поклянешься мне, Петр, что так будешь говорить себе?
— Хорошо, Хеля, клянусь. Буду так себе говорить. И станем мы с тобой гулять и сидеть у реки. И спою я тебе, ох как я тебе спою.
Я говорил так, а моя голова оставалась в руках Хели. И тут я вспомнил Моисея. Моисей, когда ему что-то нравилось, когда он радовался или хотел кого-нибудь обрадовать, всегда так говорил. И снова я вспомнил полицейского. И посмотрел на Хелю. И про себя, глазом не моргнув, я сказал: «Ты убила». И тут же добавил, думая о Моисее: «Ты тоже его убил». И то же самое, думая о почтальоне и о солтысе из-за реки, сказал я Стаху. И только тогда я увидел Хелю, ее лицо, склоненное надо мной, ее руки, обнимавшие мою голову. А как только увидел я ее, обнимавшую голову мою, склоненную надо мной, посмотрел я и ниже, на ее обнаженные ноги, и почувствовал под руками два живых яблока, двух беспокойных зверьков. Я приподнялся на локтях и, забыв обо всем, стал целовать Хелю, начиная от обнаженных локтей. И разболелся у меня низ живота, и горло мое было насквозь пробито стрелой. И радовался я, что все это еще происходит со мной. И улыбался я, положив Хелю на землю, гладя высоко обнаженные ноги ее, а потом сжав руками ее двух беспокойных зверьков. В Хеле тоже прояснилось, как в весенней воде, и опять полились торопливо ее слова, и слышались в них уже молитва и псалом. И уже эта молитва, этот псалом начались, но тут Хеля оттолкнула меня руками, заплакала. Села на траве, поправляя одежду.
— Говорила же я тебе, Петр, говорила. Зря ты боялся Стаха. И меня ты зря боялся. Надо было тебе прийти ко мне, давно надо было прийти, позвать меня из дому и все мне рассказать. И давно бы мы гуляли с тобой. Как капитан, как Павелек, как все ребята-партизаны. Я бы чистила тебе оружие, чинила бы рубашки, пришивала пуговицы. Но сейчас нельзя, Петр. Нельзя. Он там. Полицейский. Он мой. И он еще смотрит на меня. Идем отсюда. Идем, уже поздно.
С тех пор я почти каждый день встречался с Хелей. Когда стало тепло, мы в воскресенье после полудня шли к реке и, раздевшись догола, лежали, спрятавшись в ивняке. Чтобы нас никто не услышал, никто не увидел, никто нам не помешал, мы тихонько хихикали, прижавшись губами к высокой, пахнущей улитками и рыбой траве. А когда нам надоедал ивняк, когда мы, потные, должны были все время передвигаться за солнцем, выходили мы, тоже голые, к реке и лежали на горьковато пахнувшей траве. И несколько раз, придумывая забавные истории, мы даже призывали к себе всю деревню, чтобы увидела она, как лежим мы в богородицыной траве, подложив руки под головы, опустив ноги в реку.
Когда я вечером возвращался домой, то пошатывался от усталости. Я хлебал оставленное матерью молоко, глотал хлеб и пробирался украдкой в ригу. Я чувствовал себя так, словно весь вечер таскал из окрестных садов самый лучший золотой ранет и самые сочные груши. Сено пахло телом Хели. А когда утром, раздевшись до пояса, я мылся холодной водой из колоды и рассматривал свое тело, все в синяках и укусах, дрожь проходила по спине, и смеялся я, и из озорства обрызгивал бродившего у сада пса. Все чаще брал я мать на руки и, бегая с ней по дому, напевал веселые припевки. И когда я ставил мать на пол, она, подбоченясь, наклонив голову набок, говорила: