Выбрать главу

Все близко соприкасавшиеся с Чеховым знают, как много доброты и жалости лежало в нем и сколько добра — стыдливого, хоронящегося добра делал он в жизни. Я по­мню, какое горячее участие принял он в беде, приклю­чившейся с сыном моего знакомого, и как упрашивал он моего знакомого воспользоваться теми обширными связя­ми, которые имел в разнообразных петербургских кругах Антон Павлович. И, кажется, не было для него большего удовольствия, как устроить кого-нибудь, поддержать моло­дого писателя, дать возможность прожить в Ялте бедному учителю, найти место, занятия...

Хочется мне вспомнить здесь кое-что из рассказов Чехова, — не те веселые и хмурые, которые всем известны, а те, в которые вложены его любовь и жалость к людям и о которых почему-то меньше говорят. Вспоминается Ванька, заброшенный в Москву девятилетний Ванька, голодный, иззябший, вечно избитый, опускающий в почто­вый ящик письмо с адресом: «На деревню, дедушке Константину Макарычу»: «Милый дедушка, сделай бо- жецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности... Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру... » И как бесконечный плач, льются горькие, жалобные дет­ские мольбы (рассказ «Ванька»).

Вспоминается «цоцкай», который всю жизнь ходил с бумагами по мужикам и господам, в грязь и метель, тоже голодный и иззябший, от лица которого Чехов говорит: «Мы идем, мы идем, мы идем... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жиз­ни, и своей, и вашей. Мы идем, мы идем...» («По делам службы».)

Вспоминается «Тоска» — старик извозчик, который ищет человека, которому бы рассказать про смерть сына, про свое горе неизбывное; все хочет рассказать своим слу­чайным седокам, своему товарищу, парню-извозчику, и ни­кто не хочет выслушать его, и идет он в конюшню к своей лошади и ей говорит: «Так-то, брат, кобылочка... Нету Кузьмы Ионыча. Приказал долго жить... Теперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку — родная мать... И вдруг, скажем, этот жеребеночек приказал долго жить... Ведь жалко?»

Я несколько раз прочитывал рассказ «Тоска», и теперь, когда Чехов совсем ушел из жизни, я вспоминаю судьбу его, вспоминаю всего Чехова и не могу без волнения читать взятый им к этому рассказу эпиграф: «Кому повем печаль мою?.. »

И — так случилось! — именно в последнее, предсмерт­ное время настроение Чехова резко изменилось, — шире, светлее, выше тоном стало на душе его. Жизнь приласкала его, поманила к себе, — и не только славой и дарами ее, не только личным счастьем, но и широкими далями, новыми для Чехова светлыми перспективами. Изменилось его отно­шение к людям и фактам, иначе, в других красках встал пред ним мир...

В Чехове не было горьковской дерзости, горьковского озорства. Красивый, изящный, он был тихий, немного застенчивый, с негромким смешком, с медлительными движениями, с мягким, терпимым и немножко скептиче­ским, насмешливым отношением к жизни и людям.

И дом свой устроил по своему вкусу, уютный, с малень­кими комнатами. Мы начали строиться почти одновре­менно. Он дразнил меня, называл мой дом, высоко на горе, над Ялтой, откуда открывался великолепный, единствен­ный вид в Ялте на море и на горы — «Вологодской гу­бернией», а я называл его место — «дыра». Мне не нрави­лось выбранное место в дальней части неопрятно со­державшейся Аутки, в ложбине у пыльного шоссе, но у Чехова было уютнее и интимнее, в особенности, когда рассадил он свой прекрасный садик и пустынное место стало обжитым, забегали по садику две ласковые собачки и торжественно зашагала по двору цапля.

К политике Чехов относился равнодушно, пренебрежи­тельно, даже можно сказать — немножко брезгливо. Он не любил заостренных политических людей, редко бывал в до­мах, где мог встретить их, услышать интеллигентские споры о политике.

Мы были с самого начала в добрых отношениях. Он сердечно подошел к нашей работе по устройству в Ялте безденежной туберкулезной публики, собирал пожертвова­ния *, часто обращался ко мне с просьбой устроить нужда­ющихся больных, которых присылали к нему московские знакомые, но наши отношения долго не делались интимны­ми — мешала политика. Антон Павлович был более чем равнодушен к тому, что волновало меня, и был слишком мягок и терпим к людям, которые были непереносимы для меня, и на этой почве у нас возникала иногда временная отчужденность. К нему приезжали разные люди, пестрая публика.