Выбрать главу

Говоря о балах в Кишиневе, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.

Игру Пушкин любил как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.

Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без нее не могу!» — а назавтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.

Мгновенно сердце молодое

Горит и гаснет; в нем любовь

Проходит и приходит вновь,

В нем чувство каждый день иное.

В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е.[286

], которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:

Ни блеск ума, ни стройность платья

Не могут вас обворожить;

Одни двоюродные братья

Узнали тайну вас пленить.

Лишили вы меня покоя,

Но вы не любите меня.

Одна моя надежда, Зоя:

Женюсь, и буду вам родня... — и проч.[286

]

Муж этой Е.был человек довольно странный, и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него как на такую монету, которая и парале2 не стоит. У себя дома он был для нее посторонним, а в обществе, — как охранная стража, — ее окружали родственники: то Алеко, то Тодораки[287

], то Костаки3. Все эти господа считались ей двоюродными братьями; так тут поневоле скажешь: «Одни двоюродные братья узнали тайну вас пленить».

Но все же у Е.искателей было много, и в числе их особенно общий наш приятель Алексеев. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты и вполне был счастлив повременным взглядом очей ее или мимолетным приветом радушного слова.

В домашнем быту муж Е.постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, то есть шила или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою[288

].

Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, еще и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры4 или одному из многих, которые только что пишут стишки.

Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.

— Ах, monsieur Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.

— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.

— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.

— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.

Когда мы выходили от Е., то я спросил его:

— Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да?

— Что придется, моя радость, — отвечал Пушкин.

Для тех, кто знал Пушкина, весьма понятно, что он не охотно соглашался на подобные просьбы. Он не любил выезжать на мадригалах, как иные прочие. Уничтожив собственным гением обязанность заказных восхвалений, до кого бы они ни относились, он не мог, но природе своей, хвалить, когда не хвалится. Хотя он и написал послание хорошенькой Е., о котором я уже говорил, но и это послание, по некоторым выражениям чересчур сильной речи, не могло быть не только напечатанным, но даже отдано той, к которой писано, особенно, что относилось до Зои, родственницы ее.

Однако первые четыре стиха этого послания как-то дошли до Е.; за намек на двоюродных братцев она надула губки; а сами братцы, ужасаясь толков, что на них написаны стихи (как это многие почитают чем-то страшным), рассердились на Пушкина; но этот гнев выразился явным бессилием, так что ни один не решился объясниться с Пушкиным, а между тем втихомолку также могли вредить Пушкину, как и наш Артемий Макарович <...>

При воспоминании о Е.я невольно вспомнил об отношениях Пушкина к иной женщине; но эта иная не совсем была то, что Е.; ибо Аделаида Александровна5 (так будем называть ее) принадлежала к числусветских затейниц, избалованных каждением многих.

По отношению Пушкина к Аделаиде, она не имела никаких особых прав на его преданность; но так же, как Е., обратилась к нему с просьбою, только с тою разницею, что просьба Аделаиды не была просто просьбою простодушного сердца, чем-то вроде требования по праву.

Пушкин верно постигал тех, с кем имел столкновения, и потому в словах просьбы Аделаиды не пропустил ни одной полунотки; да и качества Аделаиды не ускользнули от его взора.

— Вот вам альбом мой, — сказала Аделаида, обратясь к Пушкину, — напишите-ка что-нибудь.

— Я не мастер писать в альбомы, — запинаясь, отвечал Пушкин.

— Э, полноте, m-r Пушкин, — заметила баловень, — к чему это, что за умничанье, что вам стоит!

Пушкин вспыхнул, но согласился.

И действительно, ему ничего не стоило: на другой же день, утром, когда к светской красавице собрались ее поклонники, от Пушкина принесли альбом ее. Но в эти минуты Аделаида была занята своими проделками; она сердила какого-то барина, унижая его своими насмешками.

Барин защищался сколько мог, но бой оказался неравен.

Среди этой битвы салона Аделаида не заметила, как ее лакей, принесший альбом, вышел; она даже забыла велеть поблагодарить Пушкина; но, быстро вспомнив, обратилась к какому-то поклоннику — вроде прислужника:

— Андрей Андреевич, мой милый, — сказала она, — Велите благодарить Пушкина, да прикажите сказать, что я на днях его ожидаю.

Вслед за Андреем Андреевичем кинулись многие исполнять ее приказание, а остальные обратились к Аделаиде с расспросами: что за альбом, чей альбом, от Пушкина, не правда ли?

— Да, да, господа, — прервала Аделаида, — от Пушкина. Я вчера только просила его написать что-нибудь, и вчера он было упрямился, да я на своем поставила.

Говоря все это, Аделаида искала в альбоме новый листок побед своих.

— Как поупрямился? — восклицали поклонники, — неужели, возможно ли? Да не только Пушкин, сам Парни, Мильвуа были бы у ног ваших.

— Полноте, полноте, господа, это так кажется, все это фальшивая репутация, наружность обманчива, — замечала Аделаида.

— Mais, madame6, — сказал кто-то.

— Mais oui, oui, m-r7, — прервала Аделаида, продолжая уже с нетерпением перебирать альбом свой.

Быть может, вы думаете, мои читатели, что Пушкин возвратил альбом, не написав ни слова, как бы желая тем выразить, что перед силою чародейки немеет слово, или, в пылу негодования за неуместный тон просьбы, он хотел дать почувствовать, что она не стоит речей его? — ошиблись: стихи были. И вот стихи уже отысканы. Аделаида пробегает их взорами, глаза Аделаиды вспыхнули самодовольствием, на щеках мелькает румянец волнения. «Cha-rmant!»8 — произносит она во всеуслышание: «Cha-ar-mant» — повторяет она вполголоса, а при этом те из поклонников, которых Аделаида отличала в это утро особым вниманием, как будто выросли, сделались как-то важнее, да и есть от чего: разве не их героиня имеет поэта!