Выбрать главу

]. Этот отзыв его удивил меня только тем, что Пушкин, в беседе со мною, при всех похвалах моим драмам, все-таки, как мне казалось, отдавал преимущество моему лирическому таланту. О нем-то он говорил более и неоднократно высказывал мне прелюбопытное, преоригинальное мнение, о котором умалчиваю, не зная наверное, известно ли оно кому-либо из живых, ко мне еще хоть сколько-нибудь благосклонных друзей или приятелей Пушкина, и серьезно страшась ссылки на мертвого, в свою пользу. Могу сказать только, что почти при каждом со мною свидании, бывало, Пушкин спросит: понаписал ли я новых лирических пиес? — и всегда советовал не пренебрегать, при серьезном, продолжительном занятии драмою, и минутами лирического вдохновения. «Помните, — сказал он мне однажды, — что только до тридцати пяти лет можно быть истинно лирическим поэтом, а драмы можно писать до семидесяти лет и далее!»

Во всех собственно житейских делах мы были совершенно чужды друг другу; единственною между нами связью, почти исключительным предметом наших разговоров была поэзия, литература и все, к ней относящееся. Мы встретились уже в зрелые лета: ему минуло уже 30 лет; я был немногими годами моложе. Но в литературном отношении между нами было полвека людского: он был известен всей России, когда я еще не имел понятия о русском языке; он был на апогее своей славы, когда я печатал в «Московском телеграфе» свои первые лирические опыты на русском языке[787

]. В 1829 году, находясь в Петербурге, я, посредством Шевырева, отъезжавшего за границу, познакомился с Пушкиным, жившим тогда в гостинице Демута, № 33. Я желал только взглянуть на человека, сочинения которого доставили мне столько наслаждений: других претензий я не имел. Мне казалось, что он так и понял мое посещение. При прощании он меня просил о продолжении моего знакомства, довольно крепко сжимая мою руку. Я и это принял за обыкновенную вежливость; но она обязала меня еще один раз, ради приличия, побывать у него; после чего я намеревался уже не беспокоить его до тех пор, покуда каким-нибудь важным сочинением не заслужу чести ближайшего с ним знакомства. Прихожу. Он встречает меня восклицанием, что я пришел очень кстати: «Я рассказал Дельвигу, что имел удовольствие с вами познакомиться, и должен был дать ему слово привезти вас к нему: завтра его день в неделе». Он назначил мне приехать к нему и повез меня к барону Дельвигу. Тут я уже поверил, что корифеи нашей словесности действительно заметили мое имя и мною интересовались[788

].

Очень хорошо помню первое на меня впечатление, сделанное Пушкиным. Тотчас можно было приметить в нем беспокойную, порывистую природу гения — сына наших времен, который не находит в себе центра тяжести между противоположностями нашего внутреннего дуализма. Почти каждое движение его было страстное, от избытка жизненной силы его существа; ею он еще более пленял и увлекал, нежели своими сочинениями; личность его довершала очаровательность его музы, в особенности когда, бывало, беседуешь с ним наедине, в его кабинете. В обществе же, при обыкновенном разговоре, он казался уже слишком порывистым и странным, даже бесхарактерным: он там будто страдал душою.

Дельвиг, напротив того, сказался мне своим всегда и всюду одинаковым гармоническим спокойствием и, так сказать, прозрачною ясностью своего существа… Классическое, античное явление, неожиданное в наше время и будто бы взятое прямо из школы Платона! Такой целости человеческой, такого единства личности я дотоле и после того не встречал. Только в залах Ватикана древние статуи античною особенностью своего выражения невольно напоминали мне характер Дельвига… В самом деле, я уверен, что если б они ожили, то их античный быт не мог бы выражаться в XIX веке иначе, как в образе жизни и в характере нашего Дельвига!

Повторю здесь, что я уже сказал печатно, на немецком языке, и говорил Пушкину и многим другим: «В Саратовской губернии, на берегах Волги, вдали от больших трактов, я находил в простом народе поэтический Эдем русской народности, а в душе Дельвига — Элизиум этой народности, то есть высшую степень ее развития?» Жаль, что этот человек не успел высказаться вполне: тогда и все, не знавшие его лично, поняли бы, что он создан был будто бы в преобразование того, чем будет со временем народность русская, возводимая путем чисто русского просвещения. Он охотно принимал в себя иностранное, но оно тотчас превращалось в нем во что-то родное его русской природе, расширяя русский дух и очищая его от всего неизящного. Доказательством тому служат русские песни Дельвига: они, в этом роде, maximum русской национальности! Таких песен не сложит простой народ, но пленяется ими и чувствует их превосходство перед обыкновенными народными песнями. В этом я не раз убеждался по опыту, и, право, было бы небесполезно, если бы, от гимназий до деревенских школ, преподаватели языка и словесности русских обращали внимание на Дельвига.