]. Все — брат Алексей, приехавший в тот день из деревни, Маминька и мы все стали упрашивать его. Он представлял нам свои резоны, мы — свои, наконец он уверил нас в самом деле, что он прав и далмне слово, что положит все в пакет, запечатает двумя печатями и, приехавши в армию, отдаст сам генералу Б. [267
]. «Чтоб доказать вам, как благодарен я за ваши ко мне попечения, то признаюсь, что у меня есть стихи от них, и я сожгу их. — Зачем, — сказала я, — положите их в пакет и отдайте отцу, он, право, сохранит их и возвратит, когда вы возворотитесь». Но он не хотел на то согласиться, но обещал разорвать их. Наконец пришла минута расставаться: у меня сжалось сердце. Я сидела возле него, мы все замолчали, встали, перекрестились. Он подошел к Маминьке прощаться, я отошла к столу, потому что была в замешательстве. Потом подошел ко мне и поцеловал у меня руку. В первой раз я поцеловала его щеку и, взяв его за руку, потрясла по Англицки. Он простился с Алексеем и опять пришел ко мне, мы опять поцеловались, и я пошла к себе. Тут я нашла его саблю, завернула в платок и спрятала. Тут вспомнила я, что надобно написать Анне Ант<оновне>[268
]. Он был у Алексея в нашем коридоре, я велела просить его подождать. Написала ей и ему маленькую записочку, в которой уверяла об сохраности сабли, просила прислать браслет и окончала сими словами: «Бог да сопутствует вам». Я стала молиться Богу, молилась за него и поплакала от души. Долго смотрела я в мглу ночную, слушала и, наконец, услышала шум его коляски; хотела знать, по какой дороге он ехал: по косой, по той, что я ему советовала. Шум утих, я перекрестилась и заснула. Несколько дней перед тем он был у нас и, когда уехал, то я слышала, что по косой дороге. Когда же приехал он прощаться, я ему то сказала, он отвечал: «Вы ведь приказали мне по ней ездить, и я слушаюсь».
24 <сентября 1828> Понедельник
<…>; Вчера же получила я пакет от Алексея Петровича, в нем был один браслет, другого он не успел кончить. Письмецо было в сих словах: «Я дожидал проволоки до 4 часов. Видно мне должно кончить их после войны. Слуга Ваш Груши моченые. 22 Сентября». (Груши моченые — имя, которое Елена Е<фимовна> дала Львову[269
] и справедливо). В том же пакете были некоторые бумаги, писанные ему на память, и также кусок руды серебряной, на которой было написано «Юноше несравненному»[270
]. Кусок сей завернут был в бумажке, испачканной ероглифами, но я разобрала их, потому что у меня был ключ, вот они: «Вам, несравненная Анна Алексеевна, поручаю вещь для меня драгоценную. Прощайте.»
Я взяла бумаги, положила в пакет и надписала: «Отдать по возвращении». Кусок руды положила в ящичек, выточенный нарочно, написала внутри: «Отдать Алексею Петровичу Чечурину». Завязала тесьмой и положила свою печать. И теперь спокойна. Я сделала то, что должно, сохраню его тайну, она не касается до меня.
Сегодня, нет, вчера вечером сказала мне Мама: «Вить Козак в тебя влюбился». А я очень рада, что он уехал, я не любовь к нему имела, но то неизъяснимое чувство, которое имеешь ко всему прелестному и достойному. Он был мой идеал в существе. Он имел то чистое, непорочное чувство чести, которое непонятно для наших молодых людей, он не мог подумать без ужаса об распутстве, хотя имел пред собою, и с молодых лет, разврат пред глазами: но чистая душа его не понимала удовольствий жизни безнравственной. Благородность души, правила непорочные, ненависть к разврату и притеснению, чистая вера, пылкость чувств и любовь, которую только узнал при своем отъезде — вот что привязало меня к нему.
25 <сентября 1828> вт<орник>[ 271
]
<…> Seige Galitz<in> подходит к спектатерам и поет куплет своего сочинения.
Вечером мы играли в разные игры, все дамы уехали. Потом молодежь делали разные myp <sic!> de passe-passe (фокусы) и очень поздно разъехались. Прощаясь, Пушкин сказал мне, что он должен уехать в свои имения[272
], если только ему достанет решимости — добавил он с чувством. В то время, как в зале шли приготовления, я напомнила Сержу Гол<ицыну> его обещание рассказать мне о некоторых вещах. Поломавшись, он сказал мне, что это касается поэта. Он умолял меня не менять своего поведения, укорял маменьку за суровость, с которой она обращалась с ним, сказав, что таким средством его не образумить. Когда я ему рассказала о дерзости, с которой Штерич[273