Когда мы проходили мимо, некоторые узницы «Мексики» приближались к колючей проволоке под электрическим напряжением и шепотом задавали нам вопросы о том, что их ждет, у них уже отобрали детей, но им все еще хотелось на что-то надеяться. Мы спрашивали: «У вас есть номер?» Они отвечали, что нет. И тогда мы с сожалением разводили руками. Порядковый номер на предплечье был нашей удачей, нашей победой и нашим стыдом. Я участвовала в строительстве второй разгрузочной рампы крематория, на которую только что отправили их детей. А теперь мне предстояло сортировать их вещи.
Смерть изрыгала такое количество одежды, что меня направили дополнительной работницей в «Канаду». Мы перебирали юбки, нижнее белье, брюки, рубашки, обувь тех, кто «вылетел в трубу». Запах их сожженной плоти стоял над лагерем и с утра до ночи заполонял наши ноздри, кости, мысли, предвещая нам ту же участь. Через наши руки проходили в основном фибровые чемоданы с плохонькими нарядами и изношенной обувью. А говорили, мол, евреи ― богачи! Наиболее ветхую одежду донашивали мы, а самая красивая ― отправлялась в Германию. Мы ходили в обносках наших мертвецов, с красным крестом на спине, какой был и у тебя. Я носила кофту одной покойницы, юбку ― другой, башмаки ― третьей. Это в настоящей жизни личные вещи и предметы одежды могут вам кого-то напоминать. А там, в лагере, их было так много, что они теряли всякую связь с прежними хозяевами, нацисты наваливали горы из этих вещей и разъезжали по ним на велосипедах с плетью в руке и собакой, что с лаем бежала впереди.
Я же мечтала о полосатом платье, как у ариек, оно обладало рядом достоинств: шилось из цельного отреза ткани, закрывало все тело, никто за пределами лагеря его не носил ― в конце концов я находила в нем нечто, напоминающее униформу, привыкая к которой вы понимаете, где находитесь и кто вы есть, но которую однажды, возможно, вам посчастливится снять.
И я воровала. Один раз кофту. Другой ― ложку для подруги. Потом найденную за подкладкой монету, не догадываясь, что она будет для тебя. Помню, не знала, куда ее положить, ведь у меня не было карманов. Ее могли обнаружить, и я очень рисковала. Кому доверять? Большинство дежурных, назначенных из депортированных, были арийки. Они или донесли бы на меня, или обчистили. В лагере процветал антисемитизм, нас беспрестанно гнобили польки и украинки, но больше всего немки, попавшие сюда за криминальные преступления. Я понимала, что долго хранить монету не смогу: раз в месяц мы сдавали всю свою одежду на пропарку для профилактики педикулеза и тифа. Взамен нам выдавали другую, тоже принадлежавшую погибшим. Она вечно не соответствовала моему размеру, оказывалась слишком широкой или слишком длинной для меня, так было с самого начала, когда по прибытии мне выдали одежду, которую я вовек не смогу забыть: это была юбка, что доходила мне до пят, коротенькая кофта и мужские трусы в пятнах, провонявшие дезинфицирующим средством, огромные туфли на плоской подошве, другие ― на каблуке и тоже большие. Я и сейчас ношу обувь 33-го размера, не особо я выросла с нашей последней встречи.
Твое письмо я получила, кажется, когда меня перераспределили на картошку. С «Канадой» нам пришлось распрощаться: некоторых поймали с поличным при воровстве и приговорили к газовой камере, остальных в наказание отправили разгружать вагоны с картошкой. Выстраиваясь караваном, мы перетаскивали ее на склад в трагах[2] ― в огромных деревянных ящиках с ручками. Вдоль нашего пути стояли нацисты и следили, чтобы мы не украли ни единой картофелины. И однажды вот что случилось. Маленькая девочка. Мы вместе несли груженую трагу: она держала ее спереди, а я сзади. Эту девочку, совершенно обессиленную, трясло, двигаться дальше она не могла, а шедший за нами эсэсовец подгонял меня ударами по шее, я же не ускорялась из-за малышки, которая была не в состоянии передвигать ноги, я предложила поменяться с ней местами, но он ударил меня сильнее, назвал грязной еврейкой, ударил снова, я подалась вперед, ящиком толкнув девочку в спину, каждый удар по шее заставлял меня причинять боль ей, в результате она упала, не смогла подняться, и фашист добил ее прикладом. Я называю ее маленькой, хотя она была не младше меня, да и ростом не ниже, но такая худенькая, гораздо тоньше меня, оттого в моей памяти она осталась ребенком, думаю, она была гречанкой, и ее убила я.
Потом нас отправили рыть траншеи. Копали мы мотыгами. Долгое время я рассказывала, что это было рядом с кухнями, полвека я пряталась за этой ложью от других и от себя самой. В моих воспоминаниях навела порядок моя подруга Фрида. На мое «это было рядом с кухнями» она ответила: «Да нет же, ты приукрашиваешь действительность, это происходило в непосредственной близости к газовым камерам». Она была права. Крематории работали на полную мощность, они были забиты под завязку, отчего из труб выходил не дым, а пламя, огненные столпы стали ориентирами для самолетов союзнических войск, которые тогда начинали бомбить близлежащие оружейные заводы. И немцы изменили свой метод. Тела отравленных газом сбрасывали в траншеи, что копала я, обливали бензином и превращали в золу, запуская по ним волну огня: такой огонь не поднимался выше земли и оставался невидимым врагу.
Вслед за венграми в лагерь привезли евреев из Лодзинского гетто. Я видела, как они шли от платформы к газовым камерам. Тогда я подумала, что среди них, возможно, находились мои дяди, тети, двоюродные братья и сестры, мои дедушки и бабушки, которых я не знала. Ты был родом из Лодзи. Но я продолжала. Я долбила землю, не глядя по сторонам, не вспоминая о прошлом, не думая о будущем, измотанная голодом и жаждой, я рыла траншеи, в которых сгорят тела пятидесяти моих дальних родственников из Лодзи, я жила настоящим, от одного удара мотыги до другого, от одной до другой сортировки Менгеле, лагерного дьявола, что заставлял нас раздеваться и решал, когда именно нам отправляться в газовую камеру.
Когда взбунтовались зондеркоманды, никто из нас никак не отреагировал. Евреи, работавшие на оружейном заводе, снабдили их порохом, однако внутреннее, нееврейское, движение сопротивления отказалось передать им оружие, и тогда они взорвали крематорий, свой позор, ведь каждый день они собирали тела отравленных газом заключенных и бросали их в огонь. Они перере́зали колючую проволоку и бежали в лес, они и нас звали с собой, уговаривали последовать их примеру, а мы бессильно смотрели на них, не в состоянии сдвинуться с места. Казалось, мы разучились воспринимать добрые вести, было слишком поздно. Впрочем, беглецов схватили и ликвидировали.
Твое письмо тоже пришло слишком поздно. Вероятно, оно было о надежде и любви, но во мне не оставалось больше ничего человечного: я убила маленькую девочку, я рыла землю рядом с газовыми камерами, каждое мое действие шло вразрез с твоими словами, хоронило их. Я служила смерти. Я была ее трагой. Потом ее мотыгой. Твои слова ускользнули, стерлись из памяти, хотя наверняка я прочла их несколько раз. В них говорилось о мире, который перестал быть моим. Я утратила всякие нравственные ориентиры. И если бы воспоминания не стерлись, я не смогла бы жить.
Мама не приехала в Париж меня встречать. Никто там меня не ждал. Я попросила соединить меня с особняком по адресу, который помню до сих пор, ― Боллен, дом 58. Мама ответила после нескольких гудков. Ей сказали, что я вернулась, и передали трубку мне. Первым делом я спросила, дома ли ты. Она не ответила, лишь произнесла: «Приезжай». По ее нетвердому голосу я поняла, что ты не вернулся, и поэтому сказала, мол, не хочу ехать домой. Не помню, как она отреагировала на мои слова. Это было неважно. Я хотела увидеться с тобой. И я была готова остаться здесь, в «Лютеции» ― старинной роскошной гостинице на бульваре Распай, где немцы устроили штаб-квартиру абвера, а после освобождения Парижа в ней открылся центр по приему депортированных, своего рода шлюз. Мы спали в комнатах по два-три человека, прямо на полу, у изножья пустых кроватей, застеленных белыми простынями, ― не могли лежать на мягких матрасах. И думали только о еде. Наши спины были все еще там, на деревянных нарах, а животы ― здесь, каждого словно разделило на две противоречащие друг другу половины. Вот такие странности происходили с нами.