— Да что вы говорите! — сказал Ван.
Появился песик, выкатил на Вана карий глаз, поплелся к окну, поглазел, как маленький человечек, на дождь и вернулся в соседнюю комнату на свою грязную подушку.
— Не выношу эту породу, — признался Ван. — Таксофобия.
— Ну, а как насчет девушек, Ван, много ль их у тебя? Ты ведь не любитель мальчиков, как твой бедный дядя, ведь нет? Среди наших предков попадались ужасные извращенцы, но… чему ты смеешься?
— Так, ничему, — сказал Ван. — Просто хочу официально констатировать, что питаю пристрастие к девическому полу. Первая у меня была в четырнадцать. Mais qui me rendra mon Hélène?[226] Волосы у нее были черны как смоль, а кожа — точно снятое молоко. Потом было множество других, с большей примесью сливок. И кажется, что в этом?
— Как странно и как грустно! Грустно потому, что я почти ничего не ведаю о твоей жизни, my darling (мой душка). Все Земские были великие rakes (развратники), один обожал маленьких девчонок, другой raffolait d'une de ses juments[227], велел ее привязывать как-то по-особому — сама не знаю как (всплескивает руками с выражением испуганного неведения), являлся к ней на свидание в конюшню. Кстати (à propos), меня всегда изумляло, как наследственные черты могут передаваться от холостяков, не иначе гены способны скакать, точно шахматные кони. В последний раз, когда мы с тобой играли, я почти выиграла, надо нам сыграть снова, только не сегодня — сегодня мне ужасно грустно. Мне бы так хотелось узнать о тебе все-все, но теперь уж слишком поздно. Воспоминания всегда чуточку «stylized» (стилизованы), как говаривал твой отец, такой неотразимый и противный; даже если бы ты показал мне свои старые дневники, я уж не сумею с ходу изобразить естественный эмоциональный отклик, хоть актрисы способны в миг расплакаться, вот как я сейчас. Видишь ли (шарит под подушкой в поисках платка), когда дети quite tiny (такие малютки), невозможно помыслить расстаться с ними хоть на пару дней, но потом все-таки расстаемся, сначала на две недели, потом на месяц, без них тянутся серые годы, черные десятилетия, и вот — opéra bouffe[228] взрывается христианский уход в вечность. По-моему, даже самая краткая разлука — уже подготовка к Элизийским играм — кто это сказал? Я это сказала. А костюм твой, хоть он тебе и к лицу, все же какой-то траурный (funerary). Какую околесицу я несу! Прости мне мои дурацкие слезы… Скажи, могу я хоть что-нибудь для тебя сделать? Ну, пожалуйста, скажи что! Хочешь, подарю тебе роскошный, практически не ношенный перуанский шейный платок, его он, тот безумный мальчик, оставил? Не хочешь? Стиль не твой? Тогда ступай. И помни: ни слова бедняжке мадемуазель Ларивьер, она из лучших побуждений.
Ада вернулась перед самым ужином. Ну, что? Он столкнулся с ней, когда она с довольно усталым видом поднималась по парадной лестнице, таща с собой по ступенькам за ремешок сумку. Ну, что? От нее пахло табаком, либо потому (как сама сказала), что ехала час в купе для курящих, либо оттого (добавила она), что выкурила пару сигарет, пока ждала в приемной у врача, а может, потому (этого она не говорила), что неведомый любовник — страстный курильщик, из полураскрытых красных губ кольцами взвивается облако голубого дыма.
— Так что? Tout est bien?[229] — спросил Ван после небрежного поцелуя. — Все в порядке?
Она грозно или притворно грозно взглянула на него.
— Послушай, Ван, зачем ты звонил Зайтцу? Он даже имени моего не знает! Ты же обещал!
Пауза.
— Я не звонил, — тихо произнес Ван.
— Tant mieux[230], — сказала Ада тем же фальшивым голосом, когда он помогал ей в коридоре снять пальто. — Oui, tout est bien[231]. Прошу тебя, милый, прекрати меня обнюхивать. К счастью, у меня началось по дороге домой. Пожалуйста, пусти!
Свои сложности? Надуманные матерью? Банальность повседневности? «У каждого свои проблемы?»
— Ада! — крикнул он.
Она обернулась, не успев запереть свою (вечно запираемую) дверь.
— Что?
— «Тузенбах (не зная, что сказать). Я не пил сегодня кофе. Скажешь, чтоб мне сварили… (быстро уходит)».
— Очень смешно! — сказала Ада и, ступив в комнату, заперла за собой дверь.