Бармен как заведенный медленно протирал стакан, слушая обличения Люсетт с тихой улыбкой абсолютного обожания.
— Однако, — вставил Ван по-русски, — Марина говорила, ты с удовольствием гостила у них в 1896-м.
— Ничего подобного! Я, кинув там свои вещи, среди ночи и с рыдающей Брижитт уехала из Агавии! Такого, как у них, я нигде не видала! Ада превратилась в бессловесную brune[457]. Разговор за столом сводится к трем «к» — кактусам, коровам и кухне, лишь Дороти вставляет свои замечания касательно кубизма и мистики. Муженек из тех русских, которые шлепают босиком в туалет, бреются в исподнем, носят подвязки, считая, что носить подтяжки неприлично, но когда ищут мелочь в кармане, придерживают правый карман левой рукой, а левый правой, что не просто неприлично, а вульгарно. Возможно, Демон и огорчен, что у них нет детей, но, не успев насладиться ролью любящего тестя, он уж вдоволь «накушался» своим зятем. Дороти — это чудовище в облике благочестивой ханжи, приезжает погостить на целую вечность, заправляет кухней и тайно имеет ключи от всех комнат прислуги — что нашей брюнеточке неплохо бы знать, — а также иные ключики, к человеческим душам, — к слову, было у нее поползновение сделать проповедниками православия не только каждого американского негритоса, попавшего в ее сети, но также и нашу умеренно православную мамашу — хотя только и добилась что взлета акций «Тримурти». One beautiful nostalgic night…[458]
— По-русски! — предупредил Ван, заметив, как английская пара, заказав прохладительного, тихонько пристроилась за столиком, навострив уши.
— Как-то ночью (one night), когда Андрей отсутствовал, то ли гланды ему вырезали, то ли еще что, милейшая бдительная Дорочка устремилась на подозрительный шум в комнате моей горничной и обнаружила бедняжку Брижитт спящей в кресле-качалке, а нас с Адой, тряхнувших стариной (reshaking old times) на кровати. Тогда-то я и заявила Доре, что по горло сыта ее бестактностью, и тут же уехала в Монарх-Бей.
— Да, странные бывают люди, — заметил Ван. — Если ты покончила со своим сиропчиком, пойдем к тебе в отель, пообедаем!
Люсетт заказала рыбу, Ван остановился на холодном мясе и салате.
— Знаешь, с кем я столкнулся нынче утром? Со стариной Грегом Ласкиным! Это он мне сказал, что ты здесь. Жена у него est en peu smob[459], нет?
— Тут все en peu smob, — заметила Люсетт, — Кордула твоя, которая также здесь вертится, все никак простить не может скрипачу Шуре Тобаку, что тот стоит в телефонной книге рядышком с ее благоверным. Немедленно после обеда отправимся ко мне в номер — двадцать пять, он мой ровесник. У меня сказочный японский диван и уйма орхидей, только что поднесенных одним из моих воздыхателей. Ах Боже мой, о чем я подумала вдруг: может, они предназначены для Брижитт, она завтра в три-тридцать венчается в Отейе с метрдотелем из «Alphonse Trois»[460]. Не важно чьи, но они зеленые, с оранжевыми и пурпурными тычинками, какая-то разновидность нежных Oncidum, «кипарисовых лягушек», так смешно их иногда именуют в обиходе. Я вытянусь на диване в позе мученицы, помнишь?
— Что, по-прежнему наполовину мученица… я хотел сказать, наполовину девственница? — поинтересовался Ван.
— На четверть! — сказала Люсетт. — Умоляю, рискни, Ван! У меня диван черный с желтыми подушками.
— Можешь ненадолго присесть ко мне на колени.
— Нет — это когда разденемся и ты насадишь меня на кол!
— Милая, сколько раз напоминать тебе, ты королевского рода, а выражаешься как последняя распутная Люцинда{150}! Неужто в твоем кругу мода такая?
— Нет у меня никакого круга, я одна-одинешенька! Изредка выхожу в свет с двумя дипломатами, греком и англичанином, им разрешено трогать меня и поигрывать друг с другом. Один старомодный светский живописец пишет мой портрет, и, когда я в настроении, они с женой меня ласкают. Приятель твой Дик Чешир шлет мне презенты и подсказки о фаворитах скачек. Не жизнь, а скука, Ван!
— Меня влечет… ах, масса всякого, — продолжала она, в печальном раздумье тыча вилкой в голубую форель, которая, судя по изогнутости и выпученным глазам, была сварена живьем в момент конвульсивной агонии… — Люблю фламандскую и голландскую живопись, цветы, вкусно поесть, Флобера, Шекспира, покупки, лыжи, плаванье, целовать красивое и дикое — но почему-то все это, и этот соус, и это голландское буйство красок, образует лишь тоненький-тоненький слой, под которым ровным счетом ничего нет, только, правда, твой образ, и лишь он придает глубину и форелью агонию этой пустоте. Я как Долорес — которая говорит: «Я — лишь портрет, написанный на небе».