К явлениям редукции относилось и наблюдаемое у него сужение интеллектуального горизонта, отбросившее его вновь на уровень представлений партийного руководителя местного масштаба. С конца 1942 — начала 1943 года он смотрел на войну не иначе как под углом зрения увеличенного до глобальных размеров «захвата власти» и уж, во всяком случае, был не в состоянии следить за её расширением, достигшим масштабов всемирного противоборства. Ведь и во «время борьбы» — так утешал он себя, — он противостоял подавляющему превосходству, был «одним-единственным человеком с маленькой кучкой сторонников»; война — это всего лишь «гигантское повторение» прежнего опыта: «За обедом… шеф указал на то, — говорится в записи одной из «Застольных бесед», — что эта война — точное подобие ситуации из «времён борьбы». То, что происходило тогда как борьба партий на внутреннем фронте, идёт сейчас как борьба наций — на внешнем»[505].
Как это и соответствует процессу стремительного старения, он жалуется порой на то, что годы отняли у него страсть игрока и настроение азарта[506]. И в мыслях он всё больше живёт воспоминаниями, многословные возвраты к давнему прошлому, наполнявшие его ночные монологи, имели, несомненно, характер старческой ностальгии. Точно так же при принятии военных решений он часто ссылается на опыт первой мировой войны, и его интересы в области техники вооружений совершенно определённо и все одностороннее ограничиваются системами традиционного оружия. Он не понял ни решающего значения радарной техники и расщепления атома, ни ценности ракеты типа «земля — воздух» с тепловым наведением, ни торпеды с акустической системой самонаведения, а также запретил серийное производство первого реактивного самолёта «Ме-262». Со старческим упрямством прибегает он тут ко все новым, нередко не относящимся к делу возражениям, отказывается от принятия решений либо меняет их, изводит своё окружение лихорадочно воспроизводимым цифровым материалом или уходит в дебри психологических аргументов. Когда вырезка из газеты, рассказывавшая о британских опытах с реактивными самолётами, всё же вынудила его в начале 1944 года разрешить, наконец, строительство «Ме-262», он, чтобы хотя бы в чём-то оставить последнее слово за собой, приказал вопреки советам специалистов конструировать этот самолёт не как истребитель для борьбы с совершавшими налёты воздушными армадами союзников, а как скоростной бомбардировщик. При этом он безапелляционно сослался на слишком большие физические нагрузки на лётчиков, а также заявил, что как раз более быстрые машины оказываются в воздушном бою более неповоротливыми, — к этому и свелась вся его аргументация, и в то время как города Германии превращались в руины, он не только не разрешил даже опытного использования самолёта в роли истребителя, но и в конце концов вообще запретил обсуждать эту тему[507].
Естественно, дискуссии, в которые ему приходилось вступать, умножили его и без того чрезмерную недоверчивость. Нередко он через голову своих ближайших военных сотрудников запрашивает сведения у нижестоящих штабов и иной раз даже посылает своего армейского адъютанта майора Энгеля самолётом на фронт для перепроверки обстановки. Офицеры, прибывшие из района боевых действий, не должны были до приёма в бункере фюрера ни с кем разговаривать на военные темы, в том числе и с начальником генерального штаба[508]. Будучи одержим манией контроля, Гитлер восхвалял в своей организации дела то, что было как раз одним из её основных недостатков, — он заявлял, что и на Восточном фронте, несмотря на его гигантскую протяжённость, «нет ни одного полка и ни одного батальона, за позицией которого не прослеживали бы трижды в день здесь, в ставке фюрера». И не в последнюю очередь эта парализующая, подтачивающая все отношения подозрительность была причиной крушения столь многих офицеров: всех главнокомандующих сухопутными войсками, всех начальников генерального штаба сухопутных войск, одиннадцати из восемнадцати фельдмаршалов, двадцати одного из примерно сорока генерал-полковников и почти всех командующих участками фронта на Восточном театре военных действий. Пространство вокруг него все больше пустело. Когда Гитлер находится в ставке, заметил Геббельс, его собака Блонди стоит к нему ближе, чем какое-нибудь человеческое существо.
После Сталинграда явно сдали и его нервы. До этого Гитлер лишь изредка утрачивал свой стоицизм, который, как он полагал, был непременным атрибутом великих полководцев; даже в критических ситуациях он сохранял демонстративное спокойствие. Теперь же, напротив, эта манера начинает утомлять его, и сильнейшие приступы ярости раскрывают ту цену, которой стоило ему это перенапряжение сил в течение многих лет. Выслушивая доклады офицеров генштаба, он обзывает их «идиотами», «трусами», «лжецами», а Гудериан, впервые увидевший его вновь в эти недели, с изумлением констатирует «вспыльчивость» Гитлера, а также непредсказуемость его слов и решений[509]. Нападают на него и непривычные приступы сентиментальности. Когда Борман рассказывал ему о родах своей жены, Гитлер реагировал на это со слезами на глазах, и чаще, чем раньше, говорит он теперь о своём желании ухода в идиллию раздумий о культуре, чтения и музейных забот. Кое-что говорит за то, что начиная с конца 1942 года он переживает крушение всей своей системы нервной устойчивости, что не проявляется открыто только благодаря его колоссальной, отчаянной самодисциплине. Генералитет в ставке фюрера чувствует симптомы этого кризиса, хотя более поздние описания непрерывно бушующего, подверженного всем непогодам безудержного темперамента Гитлера относятся к области апологетических преувеличений. Частично сохранившиеся стенограммы обсуждений положения на фронтах скорее явственно свидетельствуют о том, сколько энергии приходилось ему затрачивать, чтобы соответствовать тому образу, который отвечал его парадному представлению о самом себе. В большинстве случаев ему это, несомненно, удаётся, хотя и стоит неимоверных усилий. Уже сам распорядок дня в ставке с изучением сводок сразу же после пробуждения, главным совещанием около полудня, а затем частными совещаниями, диктовками, приёмами и рабочими обсуждениями до самого вечера, когда вновь проходило расширенное совещание, большей частью уже в ночное время, — вся эта отрегулированная механика обязанностей была актом перманентного насилия над самим собой, с помощью которого он противился глубоко коренящемуся у него внутри стремлению к пассивности и безучастному ничегонеделанию. В декабре 1944 года он одним случайным замечанием набрасывает картину гениальности, гарантированной постоянством, коей он с немалым трудом и не без проявлявшихся отклонений так старается соответствовать: «Гениальность, — так сказал он тогда, — это нечто подобное блуждающему огню, когда она не подкреплена настойчивостью и фанатичным упорством. Это самое главное, что есть в человеческой жизни. Люди, имеющие только озарения, мысли и т.п., но не обладающие твёрдостью характера, упорством и настойчивостью, так ничего и не добьются, несмотря ни на что. Это — рыцари удачи. Если повезёт, дела у них идут в гору, а если не повезёт, то они сразу же пойдут на попятную и сразу же снова всё бросят. Но так всемирную историю не делают»[510].
505
Hitlers Tischgespraeche, S. 465. Сравнение с так называемым временем борьбы впервые, причём неоднократно, встречается в уже упоминавшемся выступлении Гитлера 8 ноября 1942 года, см.:
508
Свидетельство Г. Пикера в: Hitlers Tischgespraeche, S. 130 u. S. 132. Приведённое ниже замечание Гитлера см.: Ibid. S. 337.
509
См.:
510
Hitlers Lagebesprechungen, S.779 f.; см. также: свидетельство Г. Пикера в: Hitlers Tischgespraeche, S. 128, 130; затем: