С военной точки зрения, дело едва ли обстоит лучше. Вступление Италии в войну почти сразу же принесло нашим противникам первые победы и дало Черчиллю возможность влить в своих соотечественников новое мужество, а англофилам во всём мире — новую надежду. Хотя итальянцы уже показали свою неспособность удержать Абиссинию и Киренаику, у них хватило нахальства, не спрашивая нас, даже не поставив, нас в известность, начать бессмысленный поход на Грецию… Это заставило нас, вопреки всем нашим планам, ввязаться в войну на Балканах, что имело опять же своим последствием катастрофическую задержку войны с Россией… Мы смогли бы напасть на Россию ещё 15 мая 1941 года и… завершить кампанию до наступления зимы. И всё было бы по-другому!
Из чувства благодарности, потому что я не мог забыть позицию дуче во время аншлюса, я всё время отказывался от того, чтобы критиковать или обвинять Италию. Напротив, я всегда старался обращаться с ней, как с равной. Законы жизни демонстрируют, к сожалению, что это ошибка — обращаться, как равный, с тем, кто на самом-то деле равным не является… Я сожалею, что не внимал голосу разума, который мне предписывал по отношении к Италии жестокую дружбу»[714].
Если говорить в целом, то он сожалел тут о своей уступчивости вообще, о недостатке жестокости и самообладания, что и привело его, как он полагал, к краху, после того как он был так близок к своему триумфу, — и в этом последнем документе он свидетельствует сам о столь присущем ему безальтернативном радикализме. Только в одном пункте он всегда оставался верен себе: «Я боролся с евреями с открытым забралом, начало войны было последним предупреждением им…[715]» Что же касается остального, то он сожалел, что не обошёлся более безжалостно с немецкими консерваторами, что в Испании поддержал не коммунистов, а Франко, аристократию и церковь, а во Франции не использовал возможности для освобождения рабочего класса из рук «ископаемой буржуазии». Повсюду, говорил он, следовало бы разжечь пламя восстания колониальных народов, провозгласить пробуждение угнетаемых и эксплуатируемых наций, подтолкнуть к бунту египтян, иракцев, весь Ближний Восток, с ликованием встретивший немецкие победы, — так что не из-за его агрессивности и его ненасытности гибнет сейчас рейх, а из-за его неспособности к радикализму, из-за его моральной скованности: «подумать только, какие были у нас возможности!» — говорил он удручённо. Хью Р. Тревор-Роупер скажет о «характерной ясности», с которой Гитлер в этих разговорах с самим собой осмысливает шанс и крушение своей идеи мирового господства по такому принципу: он сознавал, что над Европой господствовать могла только такая континентальная держава, которая бы контролировала западную часть России, черпала резервы из Азии и одновременно взяла бы на себя роль защитницы колониальных народов, чего можно было бы достичь соединением политической революции и лозунгами социального освобождения. Он знал также, что его борьба с Советским Союзом и была борьбой именно за этот шанс. Решающим в этом противоборстве явилось то, что Гитлер не вёл его со всей последовательностью революционной войны, он пошёл на это противоборство в союзе с традиционными дипломатами и военными старой школы, с помехой в виде дружбы с Муссолини, и ни от того, ни от другого он так и не сумел освободиться. Его радикализм оказался недостаточным, он позволил себе слишком много буржуазных сантиментов, буржуазной половинчатости, сам оказался с червоточиной — таким был результат его размышлений: «Жизнь не прощает слабости»[716].
Решение покончить счёты с жизнью было принято в ночь с 28 на 29 апреля. Около 22 часов, когда Гитлер беседовал с бароном фон Граймом, их разговор был прерван слугой Гитлера Хайнцем Линге, который передал ему сообщение агентства Рейтер, что рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер вступил в контакт со шведским графом Бернадоттом на предмет переговоров о капитуляции на Западном фронте.
Потрясение, последовавшее за этим известием, было для его души более сильным, чем все испытания последних недель. Гитлер всегда считал Геринга оппортунистом и коррумпированным человеком: поэтому измена рейхсмаршала явилась лишь подтверждением предугадывавшегося разочарования; напротив, поведение Гиммлера, всегда называвшего своим девизом верность и гордившегося своей неподкупностью, означало крах принципа. Для Гитлера это был самый тяжёлый удар, который только можно было себе представить. «Он бесновался, как сумасшедший, — описывала дальнейший ход событий Ханна Райч, — лицо его стало багрово-красным и изменилось почти до неузнаваемости»[717]. Но в отличие от предыдущих приступов силы на этот раз очень скоро отказали ему и, сопровождаемый Геббельсом и Борманом, он удалился для беседы за закрытыми дверями.
714
Ibid. P. 101 ff. (17 февраля 1945 г.). Начало Восточной кампании было, действительно, отложено на несколько недель, однако это решение было связано не только с нападением Муссолини на Грецию; свою роль сыграли также погодные условия, время, необходимое для развёртывания войск союзников, и т.д.; см. исследование, находящееся в архиве Фрайбургского научного центра по изучению военной истории «Задержали ли действия англичан в Греции нападение Германии на Россию?» См. в этой связи также:
716
Ibid. P. 108 (17 февраля 1945 г.). К высказыванию Х.Р. Тревора-Роупера см. р. 46 f. Мнение Гитлера, кстати, удивительным образом совпадает с замечанием французского поэта Дрие ла Рошеля, который ещё в конце 1944 года, незадолго до своего самоубийства, так объяснял причины поражения: