Выбрать главу

На самом же деле, однако, Гитлер побаивался будущего; в «Застольных беседах» в ставке фюрера он как-то заявил, что рад, что ему довелось жить только в начале технического века, более поздние поколения уже не будут знать, «как прекрасен был когда-то этот мир»[743]. Несмотря на всю свою ориентированную на прогресс позу он о чрезвычайно запоздавшей натурой, приверженной в основном образам, нормам и инстинктам XIX века, который он и воспринимал, наряду с классической древностью, как на значительный период в истории человечества. Да и в самой его кончине, какой бы неудачно тривиальной и театральной она ни показалась, отразились те две стороны эпохи которая его восхищала и которую он одновременно ещё раз представил: тут было нечто от её гремучего блеска, нашедшего своё выражение в продирижированном им по мот гибели богов финале, но было и нечто от её пошловатого характера, когда он на манер потерпевшего фиаско игрока шапокляков лежал мертвецом на диване в бункере рядом с метрессой, ставшей его официальной женой. Это явилось финалом, продемонстрировавшим его выпадение из времени и ещё раз раскрывшим всю архаичность самого его существа. Феномен застылости, с которым так часто сталкиваешься на протяжении всей этой жизни, и обретает именно на таком фоне своё истинное значение: он хотел остановить то неповторимое мгновение, какое являл собой мир в пору его, Гитлера, становления. В отличие от фашистского типа вообще, от Муссолини, Морраса или даже Гиммлера, Гитлером соблазнён не историей, а тем, что пережил он в период своего формирования, — ознобом счастья и страха поры полового созревания. Поэтому и спасение, которое он стремился принести, непременно должно было идти под знаком великого XIX века. Вся картина мира Гитлера, его маниакальные представления о борьбе за жизнь, о расе, пространстве, как и сохранившееся у него до самого конца восхищение идолами великими мужами его молодости, да и вообще великими мужами, чьим простым рефлексом воли и представлялась ему история вплоть до последних его дней, до абсурдных его надежд, связанных со смертью Рузвельта в апреле 1945 года именно это, как и многое другое, и характеризует всю меру его фиксации. То же самое сказывается и в многочисленных трудностях, мешавших ему представить себе горизонты текущего века: постоянно всплывавшая в его выступлениях пугающая цифра — 140 жителей на один квадратный километр, — которой он стремился оправдать свои притязания на расширение «жизненного пространства», раскрывает его неспособность найти современные по своей сути решения, направленные на завоевание, так сказать, внутреннего жизненного пространства, срывает с него маску поборника модернизации, по крайней мере, частично, как всего лишь показной атрибут. В целом же мир, уже стоявший тогда на пороге атомного века, оставался в его представлении идентичным тому, на который — так заявлял он не без оттенка благодарной признательности ещё в феврале 1942 года — когда-то открыл ему глаза Карл Май[744].

Да и суть величия как такового он понимал на лубочный лад, в стиле старых приключенческих романов, — в образе сверхчеловека-одиночки. К константам его картины мира относится тот момент, что он хотел быть не просто великим, а великим в манере, стиле и темпераменте человека искусства, и когда он в одной из своих речей провозгласил «диктатуру гения»[745], то явно имел при этом в виду право на господство людей искусства. Примечательно, что своё представление о величии он видел в образах Фридриха Великого и Рихарда Вагнера — двух явлений, равным образом связанных с художественной и политической сферой, и определял его как «героическое», а его самый тяжкий упрёк своему антагонисту ранних лет Густаву фон Кару состоял в том, что тот «не был героическим явлением»[746]. В принципе он — рассматривал величие как категорию, выражающую статичность и нашедшую наилучшее воплощение в памятниках, и не требуется никаких обстоятельных попыток истолкования, чтобы обнаружить тут психопатический характер — проявляющуюся в этих представлениях наивную, ребяческую черту, при одновременно напряжённом, форсируемом естестве. Отпечаток этого лежал на всём поведении волевого человека, как оно было усвоено им; но давайте вспомним, сколько же скрывалось за этим апатии, нерешительности и нервозности, какие искусственные импульсы постоянно нужны были Гитлеру для значительных проявлений энергии, при которых всё равно всегда присутствовало что-то от механической конвульсии гальванизированной мышцы. Подобным же образом искусственной и натужной выглядела его аморальность, которой он охотнее всего придал бы холодность свободной, обладающей грубой силой натуры — натуры человека-господина, чтобы скрыть, сколько тайной страсти к возмездию переполняло его. Несмотря на всю свою макиавеллистскую вольность, чем он так нравился самому себе, он, конечно же, не был свободен от вмешательства со стороны той самой морали, которую презрительно называл «химерой»[747]. Внутренний холод и расстройства пищеварения — и эти симптомы легко позволяют отнести подверженного им типа, даже в плане состояния его организма, к XIX веку; слабость нервов, компенсируемая повадками сверхчеловека, — и в этом распознаётся связь Гитлера с поздней буржуазной эпохой, временами Гобино, Вагнера и Ницше.

вернуться

743

Hitlers Tischgespraeche, S. 489.

вернуться

744

Llbres propos, p. 306; Беспокойство по поводу перенаселённости Германии до 140 человек на один квадратный километр находит своё выражение во многих речах Гитлера, см., напр., его высказывания в первые месяцы войны: Domarus М. Op. cit. S. 1177 (28 апреля 1939 г.); IMT, Bd. XLI, S. 25 (22 августа 1939 г.); Domarus М. Ор. cit. S. 1422 (23 ноября 1939 г.); S. 1456 (30 января 1940 г.) и т.д. Характерно то обстоятельство, что и так называемую внутреннюю колонизацию Гитлер отвергал с самого начала, см., напр.: Hitler A. Mein Kampf, S. 145 ff.

вернуться

745

См. тезисы Гитлера к речи «Отечество или колония». In: Maser W. Zeugnisse, S. 341.

вернуться

746

Hoffmann H. Op. cit. S. 254; затем: Adolf Hitler in Franken, S. 26.

вернуться

747

Rauschning H. Gespraeche, S. 212.