— Гурда и есть! С хана снятая! Истинный бог! — крестился раскольник запрещенным двоеперстием. В медной бороде его таился злой блеск ранней седины.
— Ты бога не поминай, Пашка! — осуждающе сказал атаман.
Лермонтов смеялся.
Как мухи на мед, липли казаки к офицерскому коню, подкидывая ему свежей отавы.
Хмель ударил в голову поэта:
— Коня отдам и пять червонцев!
Павло икнул от волнения и трусливо побежал в темноту.
Принес великолепную дагестанскую шашку. По черной стали серебрились стихи Корана.
Казак обиженно выпучил глаза — гость снова отрицал булат, послушав долгий звон и полюбовавшись письменами. Старики уважительно смотрели на юного офицера и предлагали ему свои ковшики.
— Больше нету! — признался Павло, хищно посматривая на тонконогого коня и замшевое седло в богатом уборе.
— Жаль. Придется пустым ворочаться. Только коня прогонял даром.
— Эх, господин офицер, душа у вас чудная, вижу! — выдохнул Митька Усик. — Брешет он — есть, сохраняет!
Павло с ненавистью глянул на Митьку, прохрипел:
— Ладно, — губите меня, губите! Вот она!
Выхватил из деревянных ножон, стянутых сыромятиной, чудесный клинок без всякой оправы, с залапанной тисовой рукоятью — простая рукоять, по замыслу мастера, скрывала знатность шашки.
В свете костров лица казаков отразились на гирле — на узкой и будто извивающейся, как желтая змея, пламенной ленте (он любил сравнение клинка и змеи).
— Семь червонных и коня с седлом и уздечкой! — заплакал Павло.
Станица[1] помертвела. Огромный барыш возьмет Павло, а все жаль отдавать такую красавицу в чужие руки. «Лучше икону из храма продать», — подумал казак-поп, тоже опоясанный кинжалом.
Павло положил клинок на спину жареного зверя и легко потянул на себя — лезвие сразу утонуло в мясе. Казак взмахнул шашкой, поискал глазами и рубанул кусок окаменевшего туфа — зазубрины не осталось. Заголил рукав, провел жалом шашки по заросшей руке — и медные волоски рассыпались по сияющей стали. Бросил гирлу под ноги офицеру — как сорок струн зазвенела она, выпил ковшик и сел на землю, обхватив голову руками, словно накануне казни.
Тихо лилась казачья песня.
По лицу поэта катились судороги. Не поднял шашку. Смотрел на зеленый ковш Большой Медведицы.
Будто проснулся в незнакомом месте. В плену, в неволе, с колодками на ногах в темной яме. На пожизненной каторге. Он отрезан от всех. Никогда не соединится с возлюбленной. Правда, у него еще осталось средство общаться с ней — поэзия.
Влюблялся он много и часто, ревновал, умирал от любви. Его любили тоже. Но любовью неземной, издали, на коленях, как любят бога — отдавая ему душу печальную, страстную и никогда не соединяясь с ним.
Зато богиня мудрости вовеки не отвернется от него. В тяжкий день Афина благостно погладит его горячий лоб прохладными пальцами, в мгновенье ока унесет за грань веков и народов, а в минуту смертельной опасности — в бою или на дуэли — скроет волшебным облаком своего плаща.
Это его единственная надежда здесь, в стране непробудного рабства, где и господа жалкие рабы, где раб царь, где поэт — какая тщета! — даже внешне не хочет уступить бриллиантовым поручикам!
Его поразило отсутствие украшений на клинке. А казачья песня уже стронула лавины стихов в душе. Он глянул на пламень гирлы и словно прочитал на стали новые строки:
Тогда серым волком скакал бы он стремя в стремя с князем Игорем, плыл бы на красных судах с предками-шотландцами, первым встречал бы на льдине медведя, не заботясь о богатой резьбе своего копья…
Десятки рук подняли гирлу и наслаждались ее звездным холодом.
«С хана снятая!»
Налетел ветер. Как граждане на новгородском вече, буйствуют окрестные деревья. Гудит набатный колокол… Пыль и ржавчина покрывают клинок — безвредную игрушку на стене. Ненужный жар. Бесполезная острота…
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?