Омово сидел за обеденным столом, предаваясь этим печальным воспоминаниям. Письмо оказалось на удивление кратким. Без даты. Без адреса. В замызганном конверте. Нацарапано каракулями, а на отдельном листке — стихотворение. В состоянии глубокой депрессии или когда начинал выходить из наркотического ступора, Окур часто писал стихи. Никто не принимал его стихи всерьез, хотя Омово часто ловил себя на мысли, что те или иные строчки находят отклик в мрачных тайниках его души.
Окур писал:
«Привет, братишка!
Я почувствовал, что должен тебе написать. Я сейчас нахожусь в плавании; работа на судне трудная, но приятная. Я частенько вспоминаю о тебе и о доме, и тогда мне хочется плакать. Но я не плачу. Я вспоминаю также отца и пытаюсь его понять. И простить, но не могу. Ты же должен постараться его понять и любить, как ты любил его всегда. Постарайся также и простить его. Он слабый и усталый человек.
У меня нет дома, меня нигде не ждут, я каждый день пью, а когда выпью, да потом добавлю еще, со мной начинает твориться что-то ужасное. Знаешь, я постоянно ввязываюсь в драки.
В общем, мне захотелось тебе написать. Умэ шлет привет. Он сейчас болен. Получил травму. Кстати, ты по-прежнему рисуешь? Посылаю тебе стихотворение, которое написал вчера. Омово, мы все утратили что-то очень важное. Я верю, что ты растешь сильным.
Омово снова и снова перечитывал стихотворение, надеясь найти в нем какое-то объяснение увиденному им во сне свету, надеясь уловить предзнаменование, на которое намекал Умэ в тот день, когда они покидали отчий дом. Но Омово лишь чувствовал, что медленно избавляется от всегдашней своей привычки к самоуничижению, или самоуничтожению, или еще к чему-то. И он со всей неотвратимостью понял, что никогда не узнает ничего о жизни братьев на чужбине и его будет постоянно преследовать мысль об их деградации. Однако, пробежав глазами вложенное в письмо стихотворение, он понял и другое: волнение, возбуждение, проникновение в различные тайные способы преодолеть жизненные трудности.
Стихотворение было адресовано Омово и рождало в нем отклик. Его мысли долго были прикованы к стихотворению, возвращались к прошлому в попытке соединить разорванные нити и выткать из них какой-нибудь узор. Он подумал про себя: «Жизнь никогда не строится по единому образцу. Жизнь — это не просто набор ниток. Бесполезно пытаться выткать узор из запутанного клубка».
Он пошел в кухню и взял еду, оставленную для него на верхней полке грязного буфета. Механически, словно во сне, он съел завтрак. Эба[25] слишком тяжела для утренней трапезы, тем более посыпанная сухими зернами гарри[26]. Суп совершенно остыл, подернулся пленкой жира. Все это было невкусно и практически несъедобно. Но он, казалось, не замечал этого.
Размеренными движениями он зачерпывал еду и с полным безразличием набивал ею рот, мысль же его все еще не могла отключиться от сновидения, которое терзало его своим спокойствием, грустью и пустотой. В его сознании сохранилось несколько смещенных образов: он запомнил сон в том виде, в каком записал его в своем блокноте. Неясные мысли снова и снова вращались по замкнутому кругу, и вскоре голова у него стала раскалываться от боли.
Волей-неволей он вернулся к мыслям о насущных вопросах своего нынешнего бытия. Он взглянул на пустую тарелку и мысленно покачал головой. Тарелка была сплошь в трещинах. На миске для супа кое-где облупилась эмаль и выступила ржавчина. Омово выловил в супе единственный кусочек мяса и бросил его в рот: мясо вполне можно было принять за кусок твердой резины. Взгляд Омово блуждал по гостиной. Эта комната служила еще и столовой и кухней и была перегорожена небольшим довольно изящным книжным шкафом коричневого дерева. Мать купила его очень давно, когда они еще жили в Ябе; это была единственная достойная внимания вещь в гостиной.
Гостиная была обставлена убого. Прежде всего бросались в глаза четыре обшарпанных кресла. Когда кто-нибудь садился в такое кресло, оно издавало неприличный звук. Чехлы на подушках когда-то были красного цвета, но теперь поблекли от времени, и Блэки стирала их каждые две недели. На одном из сидений Омово обнаружил две дырки, сквозь которые проглядывала изначальная зеленая обивка.