— Вы… очень строги! — сказал отец д'Эгриньи.
— Я справедлив… Ну, скажите на милость, как будто нужно особенную ловкость, чтобы затворить кого-нибудь в комнате, да запереть за ним дверь на ключ? А между тем разве вы делали что-нибудь другое? Нет… ничего больше! Дочери генерала Симона? Сперва их запирают в тюрьме в Лейпциге, потом в монастыре в Париже! Адриенна де Кардовилль? заперта! Голыш? в тюрьме! Джальма? усыплен!.. Единственно против господина Гарди была принята другая, более остроумная и надежная система. А почему? Потому что тут действовали на нравственную сторону, чтобы удалить его… Что касается ваших других приемов… Бог мой!.. Все так глупо, натужно и опасно… Почему? А потому, что вы действовали насилием, а на насилие отвечают насилием же… Это не борьба умных, ловких, настойчивых людей, смело идущих во мраке, потому что они к нему привыкли… а борьба крючников при ярком солнце! Как! Вместо того, чтобы действовать настойчиво, постоянно скрываясь и не выставляя себя на вид… вы привлекаете к нам всеобщее внимание своими грубыми и дикими поступками, о которых начнут кричать повсюду… Для пущего сохранения тайны вы обращаетесь к полиции, жандармам, тюремщикам!.. Ведь это достойно жалости!.. Простить вам все эти промахи было возможно только в случае блестящего успеха! А успеха вы не достигли…
— Позвольте, — начал д'Эгриньи, задетый за живое, потому что видел, как княгиня с удивлением прислушивалась к резким решительным словам Родена и начинала посматривать на своего бывшего любовника с таким видом, точно хотела сказать: «А ведь он прав». — Позвольте, вы более чем строги в ваших суждениях… И, несмотря на почтение, с каким я должен к вам относиться… я все-таки не привык…
— Много имеется вещей, к которым вы не привыкли, — грубо прервал преподобного отца Роден. — Ничего… привыкнете… Вы составили себе совершенно ложное понятие о вашем умении. В вас все еще играют старые дрожжи светского человека и вояки: это-то и лишает вас проницательности, хладнокровия и ясности мышления… Вы были красивый офицер, франтоватый, раздушенный, всю жизнь вы воевали, бегали за женщинами, веселились… Вы поизносились… Из вас ничего нельзя сделать, кроме исполнителя чужих приказов. Суд над вами произнесен. Вам никогда не приобрести той мощи, той сосредоточенности ума, которая позволяет управлять и людьми и обстоятельствами. А я ими обладаю, и знаете почему? Только потому что, отдавшись всецело службе нашему ордену, я всегда оставался безобразным, грязным и девственным… Да, девственным… вся мощь моя в этом!..
Говоря эти ужасные по своему цинизму слова, Роден казался совершенно страшным. Но княгиня де Сен-Дизье находила его почти прекрасным благодаря отваге и энергии.
Отец д'Эгриньи, чувствуя, что этот человек-демон начинает непреодолимо и непреклонно властвовать над ним, попытался в последний раз возмутиться и воскликнул:
— Эх, месье, это хвастовство не является доказательством силы и уменья… Увидим, что будет на деле!
— Увидите… — холодно продолжал Роден, — и знаете, в каком деле? — (Роден любил вопросительную форму в разговоре.) — В том самом, от которого вы так трусливо бежите…
— Что вы сказали? — воскликнула княгиня.
Пораженный дерзостью Родена, отец д'Эгриньи не мог вымолвить ни слова.
— Я говорю, — медленно продолжал Роден, — что берусь достигнуть успеха в деле о наследстве Реннепонов, которое вы считаете окончательно проигранным.
— Вы?.. — воскликнул отец д'Эгриньи. — Вы?
— Я…
— Но наши планы раскрыты…
— Тем лучше… Выдумаем что-нибудь поумнее.
— Но нас будут остерегаться!
— Тем лучше… что трудно, того вернее достигнешь.
— Как! Вы надеетесь, что вам удастся уговорить Габриеля не уничтожать дарственную?
— Я положу в казну ордена двести двенадцать миллионов, которые у нас вырвали. Достаточно это ясно?
— Настолько же ясно, как и недостижимо…
— А я говорю, что это возможно… и это будет… слышите! Эх вы, близорукая голова, разве вы не понимаете, — воскликнул Роден, разгорячившись так, что краски выступили на его мертвенном лице, — разве вы не понимаете, что теперь колебаться больше нельзя? Если эти двести двенадцать миллионов будут наши, то и вся Франция будет в наших руках, потому что в наше продажное время с такими деньгами можно купить правительство; если же оно заломит слишком большую цену или окажется несговорчивым, то можно возбудить гражданскую войну, свергнуть его и восстановить легитимных государей[348], — что для нас самое подходящее, потому что тогда снова все будет в наших руках.
348