Достигнув цели, иезуит пошел дальше. Зная необыкновенную сердечную доброту господина Гарди, пользуясь притуплением его разума, он стал толковать о том, каким утешением может служить вера для человека, угнетенного безнадежным горем, говорил, что всякая слеза угодна Богу, что она не бесплодна и может повести к спасению других людей и что только верным дано извлекать пользу из страданий для блага других несчастных и делать эти страдания угодными Богу.
Все, что было безотрадного и кощунственного, весь отвратительный тактический макиавеллизм[634], таившийся в отталкивающих изречениях, превращающих Создателя из милосердного Отца в безжалостное Божество, вечно жаждущее человеческих слез, — все это ловко пряталось от господина Гарди, потому что инстинктивное великодушие еще жило в нем. И скоро эта нежная и любящая душа, этот человек, которого бессовестные святоши подталкивали к своего рода нравственному самоубийству, начал находить горькую сладость в вымысле, что его горе может быть по крайней мере полезно другим. Сперва он, правда, смотрел на это, как на пустую мечту, а затем постепенно его ослабевший мозг начал видеть в этом реальность.
Таково было нравственное и физическое состояние господина Гарди, когда он получил через подкупленного слугу письмо от Агриколя Бодуэна, просившего о свидании.
День этого свидания наступил.
За два или за три часа до времени, назначенного для прихода Агриколя, в комнату господина Гарди вошел аббат д'Эгриньи.
XXXI
Посещение
Когда отец д'Эгриньи вошел в комнату господина Гарди, тот сидел в глубоком кресле. Его поза выражала полное уныние. Рядом на маленьком столике находилось лекарство, прописанное доктором Балейнье; слабое здоровье фабриканта не могло еще вполне восстановиться после жестоких потрясений. Он казался тенью самого себя, а бледное, исхудалое лицо его было печально и мертвенно-спокойно. За короткий срок его волосы успели совершенно поседеть, томный и почти потухший взор блуждал, голова опиралась на спинку кресла, а худые руки, высовываясь из широких рукавов коричневого халата, покоились на ручках кресла.
Аббат д'Эгриньи, входя к господину Гарди, придал своему лицу необыкновенно приветливое, благожелательное выражение; взгляд преисполнился любезности и мягкости, а оттенок голоса никогда еще не обладал большей ласковостью.
— Ну что, милый сын мой? — сказал иезуит, лицемерно его обнимая (иезуиты любят объятья). — Как вы себя сегодня чувствуете?
— Как всегда, отец мой!
— По-прежнему ли довольны вы службой окружающих?
— Да, отец мой!
— Никем, надеюсь, не нарушается любимая вами тишина?
— Нет… благодарю вас.
— Ваша комната все еще вам нравится?
— Да…
— Вы ни в чем не нуждаетесь?
— Ни в чем, отец мой.
— Мы счастливы, что жизнь в нашем скромном доме вам нравится, и хотели бы предупреждать все ваши желания.
— Я ничего не желаю… отец мой… ничего, кроме сна… Сон так благодетелен… — прибавил господин Гарди с унынием.
— Сон — это забвение… а в этом мире лучше забывать, чем помнить, ибо люди так неблагодарны и злы, что всякое воспоминание горько… Не правда ли, сын мой?
— Увы! Это слишком верно, отец мой!
— Я все восхищаюсь вашей набожной покорностью, дорогой сын мой. Ах! Как отрадна Богу такая постоянная кротость в несчастии! Поверьте мне, дорогой сын мой, что ваши слезы и кротость — достойная жертва Создателю и принесут пользу вам и вашим ближним… Ведь если человек создан только для страдания, то страдать, испытывая благодарность к Богу за это страдание, — все равно, что молиться… и не только за себя, но за все человечество.
— Только бы небу было угодно, чтобы мои слезы не остались бесплодными! Страдать — молиться! — повторил господин Гарди про себя, как бы желая погрузиться в эту мысль. — Страдать — молиться… молиться за все человечество… А между тем… мне прежде казалось, — он сделал над собой усилие, — что назначение человека…
— Продолжайте, сын мой, выскажите вашу мысль… — сказал д'Эгриньи, видя, что тот замолчал.
После минутного колебания, господин Гарди, в начале речи выпрямившийся в кресле, снова откинулся на его спинку и с безотрадным унынием, как-то весь опустившись снова, прошептал:
634