Сперва давали мы, потом к нам стали приходить посылки. Вдруг — посылка с балыком и черной икрой из Астрахани. Было лето, с балыка течет… Вспомнились мне времена с Зарницким, только тогда у нас был сарай, куда мы могли этот балык повесить, а тут у нас сарая не было, и я раздавала родным, друзьям, соседям.
Когда у нас гостили лагерные друзья или когда мы бывали у Моделей[11], — начинались лагерные воспоминания. Было весело. Сейчас, издали, та жизнь уже не казалась страшной. Лагерь не вспоминался таким, каким он был: зона, обнесенная колючей проволокой, вышки с пулеметами, нацеленными внутрь, замерзшие сторожевые собаки темным зимним утром воют от мороза, а ты иди на этот лютый мороз, на лесоповал или снегоочистку в рваном бушлате… Нет, это не вспоминалось.
Вспоминались «блюдечки». Помните, как Моисей Иосифович Модель нам рассказывал про них? К одному зэку должна была приехать на свидание жена, и он по всему лагерю разыскивал блюдечки: она, мол, очень любит чай пить из блюдечка. А жена встретила на станции хахаля-военного и не поехала к мужу. Вот уж все потом над этим зэком потешались, все спрашивали: ну что блюдечки? Вспоминая об этом, Модель, озорник Модель, даже теперь заливался смехом.
Или подтрунивали над тем, что у нас любят «спец» слова: спецконтингент — зэки, спецкорпус — тюрьма, спецгруз — мертвец, спецящик — гроб. И забывали, что не всегда была такая роскошь, как гроб.
Михаил Давыдович рассказывал, какой у него был разговор перед самым отъездом из Спасска. Идет он как-то по зоне и слышит, как баба, жена вохровца, ругается на чем свет стоит. Он спросил ее, на кого она так сердится.
— Да, вам хорошо, — яростно отвечала она, — вот вас выпустят, вы все пойдете работать, где и прежде работали, а мой-то что делать будет? Куда ему податься?
— Ну, уж тут я вам никак не могу посочувствовать! — развел руками Михаил Давыдович.
Бывало весело, но я иногда сердилась. Михаилу Давыдовичу и капли нельзя было пить спиртного, а друзья всегда пытались угостить его, не слушали никаких доводов, и он сам охотно их настояниям поддавался. И волноваться ему нельзя было, но он не мог. Все, что происходило, касалось его очень близко. Помню, мы были в одной семье в гостях. Михаил Давыдович заспорил с хозяином о Сталине — тот Сталина защищал, говорил: теперь легко все валить на мертвого. И они поссорились. На другой день Михаил Давыдович позвонил в тот дом, к телефону подошел хозяин, но с ним Михаил Давыдович разговаривать не стал, даже не поздоровался, а попросил позвать хозяйку. Он сказал ей:
— Извините, что испортил вам вечер!
Но когда я стала ругать свою подругу, которая порвала нашу дружбу, как только арестовали Мирошу, Михаил Давыдович за нее заступился.
— Будь снисходительна, — сказал он мне, — она не виновата, слишком страшное было время тогда, маленький человек запутывается в тумане и не понимает уже, что дурно, что хорошо.
В своем дневнике он писал:
«Ненависть не может быть руководящим чувством, а только любовь. Любовь роднит людей… Даже во имя освобождения от гнета не должно воспитывать в себе ненависти. Место одних угнетателей займут другие. Победившие угнетателей станут еще худшими угнетателями и будут требовать плату за свой подвиг, борьбу и самопожертвование… Я изгнал из души своей ненависть к моим угнетателям, оскорбителям и палачам. Они несчастны, а я обрел душевный покой и равновесие…»
Но «равновесие» продолжалось недолго. Если первое время все перекрывалось для Михаила Давыдовича розовым облаком праздника возвращения, то вскоре из этого облака стали вырисовываться безобразные детали нашего быта. Подходящей работы не находилось. Опять, как и после возвращения из Америки, он сидел дома. Но тогда он был полон сил и энергии, а теперь с трудом взбирался по лестнице на третий этаж, и ощущение физического бессилия усугубляло его моральное состояние.
Я работала в поликлинике. Михаил Давыдович старался как мог помогать мне по хозяйству. Сидя дома, он поневоле погрязал в хозяйственных мелочах: то пойдет сдавать бутылки — а их нигде не принимают; то испортится унитаз — а в жэке невозможно добиться нового, так что приходится соседям по коммуналке «сбрасываться» и покупать у слесаря ворованный; то проводка испортится — опять надо давать электрику на водку… Все это выводило его из себя.
Единственной отдушиной был дневник. Еще в лагере, когда режим облегчился, он записывал в него: