В снадобьях у Гекаты весь дворец, который, как и положено Хозяйке Перекрестков, торчит в самом центре Стигийских болот, будто единственный больной зуб во рту у старика. Зуб повыгнил, поисточился от старости, зарос зеленоватой гадостью, так ведь он не для красоты – для необходимости…
Весь дворец – сплошное сборище клетушек-комнатушек, набитых восковыми табличками, шкурами невиданных даже в Стигийских болотах зверей; комнаты пропахли дикими травами. Все просторные залы, сколько есть – не для пиров, для колдовских ритуалов; там несут неусыпную службу мормолики, шныряют крылатые псы со злыми глазами; в темных одеждах проплывают печальные юноши, взятые из числа теней «для услужения и развлечения»…
– Ну, разве я осмелилась бы пошатнуть такой крепкий союз, – в каждой нотке голоса Трехтелой – двусмысленность. – И поднять руку на Владыку.
Гипнос громко кашляет в чашу – за кашлем слышится: «Ага, легче факелом в него пульнуть!»
В маленькой комнате среди кровавого сияния рубинов и колдовских отсветов аметистов – полутьма, даже огонь в очаге синеват. Стола нет, иначе гостям было бы негде поместиться среди сундуков, каменных и деревянных алтарей (столиков?), заставленных шкатулками, кувшинами, чашами, мешочками… Приходится тулиться к очагу: Ламия и Онир в креслах, Немезида и Тизифона из Эриний – на волчьей шкуре перед самым огнем, Эмпуса на низкой скамье, а Гипнос наворовал где-то подушек и обложился с ног до головы. Геката плавает между столиками и гостями, оделяя желающих амброзией и доставая какие-то снадобья, а мне места не досталось: невидимкам не положено. Пришлось приткнуться у двери, рядом со связкой сухих болотных лилий.
– Ну, не его, так ее… Нет, ну кого-то ты все-таки опоила?! Раньше меня Владычица такими просьбами не удостаивала. Вообще ничем не удостаивала, если точнее. А тут вдруг: хайре-хайре, не хочешь ли ты взглянуть на мой сад?!
– А меня не звала, – стонет Ламия. Она вообще всегда стонет, когда не стонет – плачет, когда не плачет – собирается. Прерывается только на земле, когда крадет и ест чужих младенцев.
– Ну и спасибо скажи, что не пришлось, – огрызается белокрылый и топорщит перья. – Геката, признайся – это ты ее…?
– Она показывала тебе свой сад? – Немезида многообещающе улыбается – интрига! – Что с того? Может, ей некому похвастаться новым видом цветов? Она дитя Деметры, а ты весь такой беленький у нас…
– О, великая Немезида, ты всегда даешь дельные советы. Сотейра! Мне нужны твои чары. Наколдуй мне крылья и рожу, как у Чернокрыла – и я буду вечно в долгу у тебя, ибо избегу высокой чести… ходить по садам царицы.
В очаге тлеют ароматные травы, воздух плывет сизым дымом, и голос Гекаты доносится совсем не из того места, где она была только что: когда успела?!
– О чем она говорила с тобой?
– О цветах, конечно. Ах, вот крокусы у меня почему-то не растут, а вот смотри, какие гиацинты, а эти розы специально для меня вырастила мама, чтобы я о ней вспоминала, ты не знаешь случайно, что это с моим мужем, если не знаешь – узнай, иначе я скажу ему, что ты ко мне приставал…
Смешок Гекаты донесся уже из другого угла (углов в этой комнате что-то многовато). Чернокрылый Онир наморщил нос, отпил из чаши в руке с таким видом, будто делает чаше одолжение.
– А он бы поверил?
– Что у меня совсем нет мозгов? Вроде как, он в этом убежден твердо. Но вот что я жить не хочу – в это, наверное, не поверил бы.
Эмпуса басовито смеется и опять что-то опрокидывает.
– Ага! Он бы не поверил! В Тартар сгоряча… на пару лет! а потом бы подумал: да нет, неправда!
– Так я это к чему… – бормочет Гипнос. – Геката, если ты ее еще ничем не опоила – умоляю, сделай это в ближайшее время. Мне… чтобы к нему… сейчас!!
Тизифона ежится. Сестру свою вспоминает. Мегару. Непочтительный смешок под руку, удар двузубцем… летает старшая Эриния все еще кривовато.
А Немезида ухмыляется до того широко, что кажется: дурное настроение Владыки – ее рук дело.
– Что – зол?
Геката опять смеется – теперь уже из разных углов, будто три ее тела поссорились и разошлись в разные стороны. Бесплотная рука подбрасывает в очаг душистых трав.
– Хуже! – визжит Гипнос. – Он не зол! Он – непредсказуем! Помнишь, пять ночей назад… просил у тебя целебный отвар? Это я ему под руку подвернулся. По своим делам летел, ничего не сказал даже!
– Ты – и ничего?! – грохочет Эмпуса.
– А что ему скажешь, когда к нему Гермес боится являться?! Гермес! Он мне заплатить пытался, чтобы я… чтобы какие-то вести передал! Я! Вести! За него!! Дурака нашел!!!
– Цыц… гусак, – бурчит Тизифона, которой в запале прилетело от бога сна белым крылом по лицу. – Расхлопался, разорался. Все уже знают. Всем хватает ума не соваться. А если тебе интересно, отчего это все – то вон, Прополос[1] попроси путь указать. Неужто она не знает?
Таинственный смешок звучит уже с потолка, хотя на потолке решительно ничего нет, кроме двух-трех летучих мышей. Да еще в фиолетовых и рубиновых отсветах мечутся тени.
– Отчего царь не смотрит на царицу? Отчего зол? Спросите у Гермеса. Если найдете, чем подкупить его – он может многое рассказать… из олимпийского.
Если поймаете – вот тогда спросите. Ибо Психопомп в последнее время неуловим: провожает жалкую горстку отловленных где-то теней до ладьи Харона и торопится побыстрее на солнышно. Туда, где, говорят, скоро грянет великий пир на Олимпе, такой, что даже Мойры притомились резать нити: мне судить почти некого…
Вестник старательно избегает Владыки – да и Владыка не менее старательно бегает от вестника: слишком велико искушение воззвать к хитроумию сына Майи, закончить все как воину, одним ударом: дочь – Деметре, мне – память о ненависти и свободу быть настоящим Владыкой, как братья.
Гипнос клятвенно обещает, что найдет, чем подкупить олимпийского вестника. Можно отдать Эмпусу. Как – зачем? А пригодится для чего-нибудь. Ну, или Ехидну («Ламию он задаром не возьмет, плачет много, да ее ж и не прокормишь!» – «О, Эреб и Нюкта, он назвал меня то-о-о-лстой…»). Тизифона старательно пересказывает, что слышала от подружки-Эриды: говорят, на Олимпе-то – совсем не редкость, когда царь зол и на жену не смотрит!
– Это ж, понимаете, Гера… От ее козней Лисса совсем с ума сходит: вон, и сейчас ее с нами нет, носится где-то, бедная. А еще говорят, что у нее то голова заболит, то устала она за заботами – вот Громовержец на нее и не глядит, по другим бегает! Потом-то у Геры голова перестает болеть. Она этих других – кого куда: Ио в корову превратила, Семелу Зевс сам из-за Геры спалил… вот Громовержец потом и злится на царицу!
Эмпуса молчит, только копытами постукивает: до нее еще не дошло, что это там Гипнос про то, чтобы ее Гермесу отдать… Ламия всхлипывает еще пуще, теперь уже о временах, когда они с Зевсом были любовниками. Сейчас детей своих вспомнит – после этого ее разве что моим двузубцем уймешь.
Нюхательная соль возле носа Ламии появляется из воздуха.
Трехтелая уже у очага – вешает бронзовый котел, наполняет молоком черной овцы из глиняного сосуда.
– Кто я, чтобы обсуждать Владык? – игривый и мечтательный шелест. – Всем известно, что в небесах и в воде не в чести постоянство: цари меняют женщин чаще, чем хитоны. Разве не всегда наш мир был исключением? Не хлопай крыльями, Гипнос, не сдувай огонь. Будь уверен, царь скоро навестит царицу…
Непременно, о Трехтелая. Как только золотая мерзость, засевшая в сердце, расплавится и вытечет наружу, оставляя холод после себя, – тогда непременно. Я, одержавший еще одну победу, войду в талам, чтобы владеть женщиной, которая мне принадлежит, и мне будет наплевать на то, насколько она меня ненавидит. Тогда занесенные на таблички Мнемозины слова: «Не хочу от тебя детей» поплывут воском и изгладятся из памяти… скоро. Я обещаю: скоро.