И здесь тоже уместно было бы обратиться снова к художественно-теоретической мысли Гельдерлина, чтобы увидеть особенные черты гельдерлиновской поэтической манеры в ее отличии от античных образцов. Ведь эту новую свободу, о которой свидетельствуют его отечественные песни, Гельдерлин ввел в действие также и в своей целенаправленной работе над античным поэтическим богатством, прежде всего, как нам показали исследования Бейсснера, в своем переводе Софокла. Здесь в отдельном рассмотрении он обосновывает, почему западноотечественный строй представлений — иной по отношению к греческому, возвышается над ним и противоположен ему. Он находит трагическое слово греков «более опосредованно-фактичным, поскольку в нем воплощается более чувственная телесность»: трагическая гибель происходит здесь в реальном образе телесного уничтожения.
В противоположность этому «сообразно понятию и представлениям нашего времени» трагическое слово действует «непосредственнее, поскольку в нем воплощается более духовное тело»: убийство здесь — внутреннее уничтожение. Очень хотелось бы перенести эти соображения о трагическом слове драмы также и на стиль новых гимнов Гельдерлина, в их отношении к пиндаровскому образцу. Однако то, что мы читаем в его разысканиях о «трагической оде», пока еще вовсе не относится к осмыслению противоположности между новым и античным. Оказывается лишь, что и здесь, как в случае драмы, Гельдерлин осмысливает понимание искусства у дрених поэтов совсем не в духе романтизма, подобно тому как и его собственные гимны подчиняются строгости древних архитектонических законов. И все-таки тут, в его гимнах, ему должно было быть ясным то, что он в самом общем смысле продумывает в связи с переводом Софокла. Потому что лирическое слово отечественных гимнов у него ведь тоже более непосредственно, чем пинда- ровское, говорящее о фактической данности: о происхождении и заслугах прославляемого победителя и о твердо установленном порядке религиозных реалий. Правда, Гельдерлин тоже с удовольствием удерживает многое из всего этого, вплетая в свои стихи обращения или посвящения, однако именно сходства такого рода заставляют почувствовать, что адресат обращения принадлежит уже к другому уровню поэтического бытия. Если мы посмотрим на религиозную отнесенность слова, то будет совершенно ясно, почему Гельдерлин подчиняет греческую художественную форму отечественной. В самом деле, пиндаровское слово о божественном отнесено к очень определенной религиозной реальности, безусловное сохранение которой входило в задачу поэта; слово же Гельдерлина, напротив, открыто напору таких непримиренных между собою и властных сил, как естественность греческого мира и проникновенность европейского духа. У древних в пиндаровских гимнах из всего богатства мифа тоже отобрано лишь немногое. Но когда Гельдерлин говорит: «Много было можно об этом сказать» («Патмос», ст. 88–89[285]) или «Многое охватывает взор» («Единственный», позднейшая редакция, ст. 68), то какое здесь звучит богатство — не несказанного, но несказанного!
Жалоба одиночки: «Желанной меры не уловлю я никак» — оказывается таким образом значимой для всей поэтической установки Гельдерлина в целом. Она не признание непосильности задачи и несостоятельности, поставившей в таком-то пункте предел мастерству, обычно не покидавшему поэта, — напротив, это стояние на крайнем пределе есть тайна гельдерлиновской поэтической силы, близкой к пророчеству. «Ненахождение меры» есть постоянное выражение его уникальной неотступности. «Петь хотел бы я легкую песнь, но не дается она мне» (IV 315). Эта внутренняя непосредственность привносит в конечном счете в тон Гельдерлина «полноту счастья», «бремя радости» («Рейн», ст. 158), «божественное безумие» речи (там же, с. 145), которая, и немотствуя, продолжает петь:
Теперь же кончается, блаженно рыдая,
Словно исповедь любви,
Песнь моя; да такою ж она У меня, краснея, бледнея,
Была от начала. Впрочем, все таково.
(«У истоков Дуная», ст. 89 слл.)
И теперь вспомним о противоположности греческого и отечественного способов представления, описанной Гельдерлином в примечаниях к Антигоне. Там (V 258) он говорит о греках: «Их главная направленность была суметь придать себе определенность, потому что здесь была их слабая сторона; напротив, главная направленность во всех способах представления нашего времени — суметь уловить нечто, быть удачливым, потому что наша слабость в обездоленности, в dysmoron»[286].
285
Ст. 65 принадлежит первой редакции гимна Единственный. От слов И знает не все… следует позднейшее добавление поэта. 19 См. Патмос, 197—05: И если любят меня сейчас /Так, как я верю, боги, /То насколько ж больше — тебя, /Ибо одно знаю я, — /Знаю, что воля /Вечного отца моего /Для тебя значит. Тих его знак /В грохочущем небе. И Некто всю жизнь свою /Стоит под ним, Ибо еще живет Христос…. В новых изданиях это — ст. 206—10. Их смысл сводится, по-видимому, к следующему: не один лишь Христос, но теперь уже все сыны вечного Отца (поскольку Христос — последний из них) явили себя на земле, об Отце говорит всё предание, и больше того, все земные деяния суть не что иное, как отблески изначальной тихой зарницы, беззвучно разорвавшей мрак земного существования. То есть у всякого, кроме единого всеведущего Бога.
286
В тех же Примечаниях к Антигоне, 3:E грек… имеет больше удачливости (Geschick) и атлетической добродетели, и должен их иметь — сколь бы парадоксальными ни казались нам герои Илиады — в качествеподлинного