Дюрер мог написать свой автопортрет — торжественно парадный, возвышенно прекрасный. И он же мог нарисовать себя обнаженным, подчеркивая усталость и слабость бренного тела.
Кажется, что между работами, которые дышат спокойствием, и теми, которые пронизаны острой тревогой, между теми, которые поэтизируют изображаемое — в том числе и себя самого, — и темп, которые безжалостно передают его прозу, раскачивается некий маятник и размахи его стремительны и огромны.
Многое в этих крайностях объясняется характером Дюрера, а многое эпохой, жизнью родной страны и родного города. Он был чутким и восприимчивым сыном времени. Он отзывался на все подземные толчки истории, на все духовные колебания в общественной атмосфере. Смолоду он много раз бывал свидетелем резких и стремительных перемен настроения окружающих. Безудержное веселье праздников, когда весь город ел до отвала, пил, сколько может выпить, пел до хрипоты, плясал до упаду, когда с огромных столов под открытым небом не сходило угощение, сменялось мрачным покаянием. Люди, только что самозабвенно веселившиеся, истово каялись в грехах, ползли на коленях к церкви или часовне, бичевали себя до крови, надевали себе на шею тяжелые цепи с подвешенными к ним деревянными или железными крестами, давали обеты и зароки, один мучительнее другого. Люди, только что рядившиеся в нарядные одежды, вдруг сменяли их на рубища и власяницы. Жизнерадостный хохот уступал место горьким слезам. Тревожный слух или непонятное явление природы, вроде солнечного и лунного затмения, о комете уже и говорить не приходится, повергал толпы в ужас. Спокойными бюргерами, рассудительными ремесленниками мгновенно овладевал панический страх, они дрожали в предчувствии грядущих катастроф.
Яркий свет и черный мрак сменяли в эту эпоху друг друга мгновенно. Одна и та же площадь была местом праздников и казней. Из пиршественного зала, освещенного факелами и свечами, человек выходил в непроглядную и опасную тьму улиц. Прекрасные дома патрициев, построенные на итальянский лад, осенью утопали в непролазной грязи. Благоухание цветущих садов смешивалось с вонью улиц, по которым дважды в день, утром и вечером, прогоняли городское стадо, где паслись свиньи, куда выбрасывали мусор.
Вот два суждения о Нюрнберге. Итальянский ученый Энео Сильвио Пикколомини, будущий папа римский, восклицал в своих путевых записках: «Нюрнберг! Какое зрелище! Какой блеск! Какое очарование! Какое благородство! Какое правление! Чего здесь недостает, чтобы быть названным идеалом города?!.. Каждый, кто едет из Нижней Франконии и увидит вдали этот чудесный город, тому он представится в истинно величественном блеске, который при въезде через его ворота подтвердится красотой его улиц и чистотой домов. Церкви св. Зебальда и св. Лоренца величественны и прекрасны, императорская крепость гордо и грозно красуется на высоте, дома бюргеров построены точно для князей» [32].
А епископ Иоанн Неймарский писал своему пражскому собрату, что после дождей по улицам Нюрнберга на лошади не проедешь. Лошадь, того и гляди, провалится в колдобину или обдаст всадника с ног до головы вонючей грязью. Кто был прав? Оба. По свидетельствам других современников, по стихам мейстерзингеров, прославляющих родной город, и по текстам комедийных представлений — «фастнахтшпилей» — Нюрнберг встает перед нами и таким и таким. И поражающим взор приезжего прекрасными строениями и утопающим в грязи. В ненастье члены Городского Совета шли на заседание, надев поверх обычных башмаков деревянные, а то и просто на ходулях. Город содержал специальных мастеров — мостильщиков, но они отвечали только за мощение камнем главной площади и нескольких улиц.
Власти то и дело издавали распоряжение о том, что улицы надлежит содержать в чистоте, посыпать песком и гравием, помои и нечистоты отнюдь не выплескивать из окон, а выливать лишь в ручьи и реку, протекающую через город. Они то запрещали выпускать свиней на улицы, то разрешали делать это лишь в определенные часы, но никак не могли воспрепятствовать свиньям бродить по проезжей части улиц. На рассвете по городу проходил служитель и подбирал дохлых собак, кошек, кур, выброшенных жителями ночью на улицы. Перед большими праздниками, перед приездом важных гостей город убирали; площадь перед ратушей, вокруг главного городского колодца с фонтаном и улицы перед церквами и монастырями даже подметали.
Церкви, о которых восторженно писал Энео Сильвио, были действительно величественны и прекрасны. Их высокие башни — во времена Дюрера они как раз надстраивались — были видны издалека. Но когда путник входил в город, они исчезали из его глаз. Улицы были узки и тесно застроены. Поднимешь голову, и она упирается в стену двух — трехэтажного дома, в крутую крышу, а церкви заслонены. Идешь к ним наугад по путанице кривых переулков, они то исчезают, то появляются в разрыве между зданиями. Свободной земли в городе мало. Дома лепятся друг к другу. Улицу сужают пристройки, выступающие на уровне второго пли третьего этажа. Из дома выдается то крытый вход в погреб, то лестница, ведущая на верхний этаж, то пристроенная лавка. Эта теснота, эти нависающие выступы, эта скученность есть на картинах, гравюрах, рисунках Дюрера. Но на них же — сквозь пролом стены, сквозь арку, между стволами деревьев видна открытая даль, широкая долина, воплощенная мечта о ничем не стесненной широте, постоянный контраст зажатости и простора.