Выбрать главу

Эхо - не точное, а искаженное отражение. Эхо - первый поэт. Оно не повторяет, а меняет звук - убирает длинноты, снижает тон, повторяясь, рождает метр, возводя "в куб все, что сорвется с губ", подбирает рифму. Только последняя, как утверждал Бродский, и способна спасти поэзию. В рифме он видел самое интимное свидетельство о поэте, неподдельный - оттого что бессознательный - отпечаток авторской личности.

Конечные созвучия - знак равенства, протянувшийся между всем рифмующимся. Поэтому Данте, напоминал Бродский, никогда не рифмовал с низкими словами имена христианского пантеона. Рифма - метаморфоза. Не хуже Овидия она показывает, что "одно - это другое". Под бесконечными масками внешних различий рифма обнаруживает исходную общность - звук.

В натурфилософии поэзии звук играет роль воды. И та и другая стихия обладает способностью совершать круговорот - претерпевая превращения, не терять того, что делает ее собой.

Если звук - вода поэзии, то, обращаясь к небу, поэт вновь пускает в оборот взятый напрокат материал. Чтение стихов сближается с молитвой, шаманским заклинанием, заговором, публичной медитацией, во время которой внутренний голос поэта резонирует с речью, причем родной. Даже для американцев Бродский обязательно читал стихи и по-русски. Иностранные слова, говорил он, всего лишь другой набор синонимов.

Со звуками, видимо, дело обстоит иначе. Поза читающего Бродского отличается той же скупостью, что и его дикция. Фотографии, компенсируя немоту, прекрасно передают статичность этого зрелища. Стоящий у микрофона поэт напоминает вросшую в землю и потому ставшую видимой колонну незримого собора звука. Похож он и на кариатиду, точнее - атланта, сгорбившегося под тяжестью той "вещи языка", которой в стихах Бродского назван воздух.

Сероватая, "цвета времени", атмосфера составлена из духоты и дыма - пепельница с горой окурков, как верещагинский "Апофеоз войны". От снимка к снимку воздух будто сгущается от растворенных звуков. Отработанные часы отзываются беспорядком в одежде: исчезает пиджак, итальянским ярлыком задирается галстук, слева, над сердцем, расплывается темное пятно на сорочке. Переход к крупному плану сужает перспективу, но настраивает на резкость: колонна превращается в бюст, поза - в гримасу. Как в убыстренном кино, Бродский, демонстрируя трансмутацию материи в звук, стареет перед камерой.

Старость

От других Нобелевских лауреатов - Октавио Паса, Чеслава Милоша и Дерека Уолкотта, попавших на общий снимок во время выступления в нью-йоркском кафедральном соборе, Бродский отличается возрастом. Он родился на десять лет позже самого молодого из них.

Возраст выделил бы его и среди русских поэтов. Он на 17 лет пережил Пушкина, на 28 - Лермонтова, на 8 - Мандельштама, на 6 - Цветаеву. Если бы классики прожили столько, сколько Бродский, мы могли бы, как мечтает Битов, взглянуть на фото Пушкина, прочесть, что написал бы Лермонтов о Достоевском, Мандельштам - о лагерях, Цветаева - о старости.

Бродскому повезло быть там, где не были они. Ценя разницу, накопленную годами, он - чтобы заранее знать, есть ли автору чему научить читателя, - предлагал крупно печатать на обложке, сколько лет было писателю, когда он написал книгу. Однако, требуя точности в возрасте других, он путался со своим. Если судить по стихам, Бродский старостью не кончил, а начал жизнь. Поэт Сергей Гандлевский сказал, что Пушкин обделил русскую поэзию уроком старости, Бродский торопился заполнить этот пробел. "Мгновенный старик", по загадочному выражению Пушкина, он уже в 24 года писал: "Я старый человек, а не философ".

Вкрадчивое движение без перемещения, старость соблазняет стоическим безразличием к внешнему миру. Чем абсолютнее покой, тем громче - но не быстрее! - тикает в нас устройство с часовым механизмом. Старость - голос природы, заключенной внутри нас. Вслушиваясь в ее нечленораздельный шепот, поэт учится примиряться и сливаться с похожим, но и отличным от нее временем. Старость ведь отнюдь не бесконечна, и в этом ее прелесть. Она устанавливает предел изменениям, представляя человека в максимально завершенном виде. Старость его лица, пишет Бродский об Исайе Берлине, "внушала спокойствие, поскольку сама окончательность черт исключала всякое притворство".

К старости - и тут она опять сходится со временем - нечего прибавить, как, впрочем, нечего у нее и отнять. Бродский любуется благородством этой арифметики. Описывая застолье с другим английским стариком - поэтом Стивеном Спендером, он называет его "аллегорией зимы, пришедшей в гости к другим временам года".