Выбрать главу

«Ведь у них даже настоящих постелей и простынь нет. Спят, как собаки, на полу. Это позор!»

Но Грин взял реванш: однажды ночью в дверь позвонили, вошли вежливые сотрудники ЧК в сопровождении весьма пожилой и почтенной дамы и произвели в квартире обыск. В комнате у вдовы были найдены обеденные и чайные сервизы, которые неизвестная дама признала своими. Оказалось, что то была княгиня Нарышкина, чье имущество после революции попало в Петроградский музей по охране памятников старины, а дочь Красовской, работавшая служительницей в этом музее, потихоньку перетаскивала княжеские вещи к себе домой.

Именно так со слов Грина рассказала эту историю Нина Николаевна, при обыске не присутствовавшая, и, судя по тому, что никаких репрессивных мер по отношению к расхитительницам народного достояния не последовало, Грин, скорее всего, эту историю придумал, чтобы утешить молодую жену, как придумал и множество других историй, утешивших впоследствии миллионы людей. Но в любом случае для своей единственной Нины он был очень заботливым мужем и с самого начала поставил дело так, чтобы его жена ушла со службы и больше нигде не работала. Жена писателя – это уже профессия.

Был у них и свой медовый месяц. Даже не один. Все лето 1921 года Грин и Нина Николаевна прожили в загородном местечке Токсово, где за пуд соли и десять коробков спичек их впустил к себе в дом деревенский староста, финн с русским именем Иван Фомич. Каждый день они вставали на заре, ловили рыбу в озере под названием Кривой нож и приносили домой полную корзину окуней, плотвы, лещей, собирали грибы и ягоду, сушили, мочили, мариновали, солили. Иногда к ним приезжали из Петрограда соседи по «Диску» Пяст и Шкловские. В Токсове Грин заканчивал «Алые паруса» и начал свой первый роман «Алголь – звезда двойная» о петроградской разрухе, роман, который так и не был дописан.

«Роман ему не давался, – вспоминала Нина Николаевна. – Тогда он мне еще ничего не читал, а сидел, курил, думал, писал. Иногда говорил: „Не удается сюжет, опять все выбросил“».[244]

В это же время Грин писал в своих записных книжках в связи с Токсово: «Я заметил одно: как только моя жизнь начинала складываться тревожно, как только моя борьба за существование начинала принимать темные и безжизненные формы, тотчас воскресал детский бред Цветущей Пустыни. Она, издали, обещала отдых и напряжение, игру и поэзию.

Ходить с этим внутри себя было мне не смешно, но грустно, так как я хорошо знал, что не могу стронуться никуда, кроме окрестных дач. Одна из главных ошибок наших состоит в том, что мы ценим природу, насыщенную мечтами, и подходим с усмешкой карикатуриста к той, где живем. Между тем наша пригородная природа – есть мир серьезный не менее, чем берега Ориноко, и, быть может, задумчиво произнося имена неизвестных нам стран, мы смотрим за пределы земли…»[245]

Редкий случай, когда Грин так откровенно спорил со своими собственными мечтами и странами. Токсово действовало на него умиротворяюще и казалось спасением и выходом из холода и голода петербургских зим. Это касалось не одного его, а целого города. Как в блокаду ленинградцев спасали маленькие огороды, которые они вскапывали у себя во дворах, так в революцию кормили пригороды.

«Каждый вечер пригородный поезд Финляндского вокзала изливался шумной толпой, прибывающей, главным образом, из Тэ, Эль и По, – с букетами, связками и ворохами цветов. Можно было подумать, что разорен рай. Однако рай оказался весьма практическим раем, если присмотреться к остальной ноше, часто весьма тяжелой. Это было царство женщин, выволакивающих из недр природы все съедобное, все годное на продажу. Жестянки с молоком, корзины ягод, грибов, вязки хвороста, ведра с полуживой рыбой, береста для растопки, шишки для самовара, – тысячи рук и плечей расползались по городским улицам, – согревать желудки и кипятить кипятки…»[246]

Природа дарила людям утешение и надежду. После ужасов революции к ней бросались как к матери, сколь бы банально последнее ни звучало.

Это было то дающее надежду на просветление лето 1921 года, о котором Анна Ахматова писала:

Все расхищено, предано, продано,Черной смерти мелькало крыло,Все голодной тоскою изглодано,Отчего же нам стало светло?Днем дыханьями веет вишневымиНебывалый под городом лес,Ночью блещет созвездьями новымиГлубь прозрачных июльских небес, —И так близко подходит чудесноеК развалившимся грязным домам…Никому, никому неизвестное,Но от века желанное нам.

Это было то страшное лето, когда в Петербурге умер Блок, а несколько дней спустя был расстрелян Гумилев. «Блок казался жертвой, которую приносила Россия. Зачем? Никто не знал. Кому? Ответить никто не был в состоянии. Но что Блок был лучшим сыном России, что, если жертва нужна, выбор судьбы должен был пасть именно на него, – насчет этого не было сомнений…», – размышлял много лет спустя Г. Адамович.[247]

«Удивительно, не то, что умер, а то, что жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой воочию – дух, что удивительно, как жизнь – вообще – допустила», – писала в 1921 году Марина Цветаева.[248]

И Блока, и Гумилева Грин немного знал. С обоими было у него что-то общее. Что думал об их смерти – неизвестно. Но существует предположение, высказанное Ю. А. Первовой, что две эти смерти подтолкнули Грина начать работу над романом «Блистающий мир» о человеке, который может летать. И, возможно, слова Марины Цветаевой – косвенное тому подтверждение. Хотя В. Вихров в 60-е годы полагал, что прообразом главного героя в «Блистающем мире» был лейтенант Шмидт. Каждая эпоха ищет свое…

Зимой 1921/22 года жили трудно, как и все, квартира была грязная и холодная. От голода спасал академический паек, и иногда Грин отправлялся на толкучку Александровского или Кузнечного рынков, где можно было обменять часть продуктов на мыло и спички. Но порой и пайка не хватало, чтобы обогреть огромную залу, и дрова приходилось воровать. Позднее все это отразится в его рассказах:

«Дрова… в те времена многие ходили на чердаки, – я тоже ходил, гуляя в косой полутьме крыш с чувством вора, слушая, как гудит по трубам ветер, и рассматривая в выбитом слуховом окне бледное пятно неба, сеющее на мусор снежинки. Я находил здесь щепки, оставшиеся от рубки стропил, старые оконные рамы, развалившиеся карнизы и нес это ночью к себе в подвал, прислушиваясь на площадках, не загремит ли дверной крюк, выпуская запоздавшего посетителя».

Нина Николаевна вспоминает, как однажды их остановил с дровами и ножовкой милиционер (практически поймал с поличным).

«– Вы откуда? – спрашивает. У меня колени задрожали, а Александр Степанович так спокойно, спокойно:

– Да вот, товарищ, сейчас на Мойке обменяли эту дверь у каких-то мальчишек на хлеб, и сам не рад – еле несу, а живу тут рядом, на Пантелеймоновской.

– А не из этого дома? – показывает милиционер на дом, из которого мы вышли (дом, должно быть, находился в районе его наблюдения).

– Ну что вы, у нас же и силы на это нет!

– Ладно, идите, и только лучше не меняйте хлеб на двери, могут не поверить».[249]

«На Пантелеймоновской мы прожили до февраля 1922 года. Жилось по тогдашним временам материально скудновато, но, Бог мой, как бесконечно хорошо душевно. В ту зиму Грин еще не пил, наши души слились неразрывно и нежно. Я – младшая и не очень опытная в жизни, не умеющая въедаться в нее, в ее бытовую сущность, чувствовала себя как жена Александра Степановича, его дитя и иногда его мать».[250]

вернуться

244

Там же. С. 18.

вернуться

245

Воспоминания об Александре Грине. С. 527.

вернуться

246

Там же.

вернуться

247

Цит. по: Басинский П., Федякин С. Русская литература конца XIX – начала XX века и первой эмиграции. М., 1998. С. 170.

вернуться

248

Там же. С. 372.

вернуться

249

Грин Н. Н. Воспоминания об Александре Грине. С. 18.

вернуться

250

Там же. С. 19.