30 августа 1828 года ссыльные праздновали именины своих товарищей — шестнадцати Александров.
Был дан концерт… На столах появилось привезенное еще из Петербурга вино. Федор Вадковский играл на скрипке, Свистунов на виолончели. Алексей Тютчев прекрасным баритоном пел арии из оперы Вебера «Вольный стрелок». Хором пели «Марсельезу»…
Александр Барятинский, помрачнев, вспомнил дни, проведенные в темницах Петропавловской крепости.
Потом слушали Одоевского.
Обычно жизнерадостный и скептичный, сегодня Михаил Лунин был грустен, сидел в углу полутемной камеры и молча разглядывал товарищей.
Оглядывался ли он на жизнь, готовился ли к истинному своему поприщу, — обличению царского самодержавия, чем вызвал впоследствии на себя сильнейший гнев Николая I. — предчувствовал ли свою страшную участь и насильственную смерть?.. Трудно сказать! Но был печален он в этот вечер…
Александр оперся рукой о спинку кровати.
Стихи, слезами закипавшие на его сердце, просились наружу. И он не заставил себя ждать, только поднял глаза к маленькому окну, за решеткой которого летело потемневшее от печали сибирское небо.
— Тризна! — сказал он. — Посвящаю Вадковскому!..
Потом он читал переводы из Мура, свои стихи… И Федор Вадковский вместе со всеми слушал его.
— Браво, Александр! — сказал Иван Пущин. — Тебе бы издать их.
Одоевский засмеялся.
— И в самом деле! — загорелся Петр Муханов по прозвищу Рыжий Галл.
— Господа! — подняв руки, остановил товарищей Александр, — Вы, кажется, забыли, что мы не в Петербурге. А в остроге нет типографий.
— Так вспомним весну 1825 года, — вмешался в разговор Дмитрий Завалишин. — Когда мы переписывали «Горе от ума» Грибоедова. Мы и сейчас можем рукописно, через наших дам…
— То ж Грибоедов! — внезапно потухшим голосом пробормотал Одоевский, сгорбился и сел на кровать.
За окошком крикнула птица, зло и угрожающе. «Саша, — подумал он. — Читал в газетах я, что ты сейчас в Петербурге. Мир Туркманчая, слава, ордена и деньги… Все это хорошо. Но помнишь ли друзей, затерянных в холодной сибирской пустыне? Не слышится ли по ночам наш голос?..»
Часы пробили четыре раза…
Грибоедов долго ходил по комнате, глядя на занимающийся за окном рассвет, на стол, где топорщился прижатый громоздкой чернильницей лист чистой бумаги.
«Как же, статский советник! — горько усмехнулся он. — Столько наград: 4 тысячи червонцев, Анна 2-й степени с бриллиантами и, наконец, пост полномочного министра в Персии. А все попусту! И ехать не хочется, все равно, что в западню. Секретарь британской миссии в Тавризе Кемпбелл, будучи проездом в Петербурге, не случайно бросил: «Берегитесь! Вам не простят Туркманчайского мира!» Что ж, этим его не запугать! Однако Аллаяр-хан действительно бешено ненавидит его и любым случаем воспользуется. Да будет проклят тот день, когда он согласился пойти в Иностранную коллегию! Как нынче хотелось выйти ему в отставку. Недавно виделся он у Жуковского с Пушкиным, Вяземским и Крыловым. Вместе мечтали о европейском набеге: отправиться в Лондон на пироскафе, затем недельки на три в Париж… Четыре литератора! Такие путевые записки бы издали!.. А тут! Попробуй откажись теперь, после всех наград и славословий! И матушка непрерывно напоминает о службе у Паскевича, даже на коленях молила о том. Тяжко, скверно… Но главное, Саша Одоевский, «любимое дитя выбора», по сию пору незаживающая его рана…»