Выбрать главу

Здесь снова применён излюбленный писателем приём временного сжатия: «Раковый корпус» я разделил на две части почти исключительно из того соображения, что ход болезни не допускает дать ей три дня. Болезнь требует показать её хотя бы за пять, шесть недель, а повествование хочет сжаться. Я разделил на две части только для того, чтобы в первой части разрешить себе все в три дня поместить, там, в несколько дней, а вторую часть вынужденно растянул, не потому что я хотел плавно повествовать, а потому что ход болезни требовал правдоподобного лечения, то есть пять–шесть недель» (X, 516).

В «Раковом корпусе» сталкиваются и расходятся два главных действующих лица. Один, прообразом которого отчасти служит сам автор, — Олег Филимонович Костоглотов, бывший фронтовой сержант, а нынче административно–ссыльный, приехавший в онкодиспансер умирать и почти «случайно» спасённый. Он навсегда ранен увиденным на войне и каторге, так что даже прочтя в зоопарке на клетке барсука надпись: «Барсук живёт в глубоких и сложных норах» — тотчас соображает: «Вот это по–нашему! Молодец, барсук, а что остаётся? И морда у него матраснополосатая, чистый каторжник» (IV, 474).

Другой — Павел Николаевич Русанов, весь свой век прослуживший «по анкетному хозяйству» да по «кадрам» и кое на кого столь успешно «сигнализировавший», что они отправились на один с Костоглотовым Архипелаг. Фамилия у него подчёркнуто русская, и вся семья вышла из народа, а потом доросла вот до какого мировоззрения: «Русановы любили народ — свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь отдать за народ. Но с годами они все больше терпеть не могли — населения. Этого строптивого, вечно уклоняющегося, упирающегося да ещё чего‑то требующего себе населения» (IV, 189).

Все их споры и борьба за выживание перед лицом личной, а не коллективной смерти происходят в самую краеугольную пору, когда только начинается слом сталинской машины — то есть, так сказать, во время «протоперестройки», для одного означающей проблеск света, а для другого — крушение кропотливо созданного мира.

Не последнюю роль в осмыслении происходящего играет литература. Костоглотов и сам задумывается над отечественной слозесностью; к Русанову же приезжает дочь — журналистка и начинающая поэтесса, только что наведавшаяся в Москву: «Я там сейчас насмотрелась! Я побывала в писательской среде, и немало, — ты думаешь, писателям легко перестраиваться, вот за эти два года? Оч–чень сложно! Но какой это опытный, какой это тактичный народ, как многому у них научишься!» (IV, 274)

О том же, но с точки зрения обратной говорит и старая больничная сиделка из ссыльнопоселенцев, отказывающаяся читать что‑либо кроме французских романов: «Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних — читателя за дурачка считают. В других — лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком‑то году, о какой даме упоминает он на странице такой‑то. Да может, это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня— дела им нет… Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?» (IV, 449–450)

Между двумя главными героями помещается ещё «промежуточный» третий — проповедник «нравственного социализма».

Шулубин, не имеющий, согласно автору, точного «частного» прототипа (IV, 503). Кое‑кто из первых читателей счёл было, что он‑то и выражает мечты самого писателя — однако теория эта измышлена как раз в годы тихого предательства и именно ему служит оправданием. Умирая, он от неё отрекается, моля хотя бы «осколочком» зацепиться за бессмертный Мировой Дух. Впоследствии Солженицын сказал о нем прямо: «Шулубин, который всю жизнь отступал и гнул спину… совершенно противоположен автору и не выражет ни с какой стороны автора» (X, 149).

Куда ближе писателю чета старичков — Николай Иванович и Елена Александровна Кадмины, своего рода Филемон и Бавкида или, скорее, старосветские помещики Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна — но только прошедшие через лагерь и обретшие там для своей любви «запредельный» опыт и глубину, неведомую прообразам иных эпох.