Внешняя жизнь, давая выход педагогическому призванию, протекала в школе; внутренняя, высвобождавшая литературный дар, — за столом в девятиметровой комнате или во дворике под яблоней в тёплое время года. Предстояла сплошная перепечатка рукописей, превращавшая опасные улики в безликую машинопись[64]. Он уже достаточно поплатился, храня «Резолюцию № 1» и фронтовые письма. Теперь, после перепечатки, не должна была уцелеть ни одна рукописная страница, ни один черновик, и его мгновенно узнаваемый почерк не должен был оставаться ни на одном листке бумаги. Перепечатки тоже не содержали имени автора, или подписывались неведомыми фамилиями (так, псевдоним Степан Хлынов должен был использоваться для посылки за границу микрофильмов с текстами). Печное отопление стало союзником писателя, но печь была на кухне, общей с соседями[65]; так что сожжения проходили поздними вечерами, когда все спали. Более чем когда-либо литературная работа казалась занятием рискованным, наказуемым, и ведь уже было за что наказывать. И сам факт работы, и её результаты надлежало таить по всем правилам конспирации, строгого литературного подполья.
В соответствии с кодексом подпольщика, никто, кроме самых близких, то есть неизбежных свидетелей, не должен был знать, что он вообще занят чем-то, не имеющим отношения к школе. Никто из посторонних никогда не должен был заставать его дома пишущим или печатающим на машинке. Никто не должен был видеть на его столе исписанные листы бумаги и машинопись (в письмах к Зубовым в Кок-Терек, а потом и в крымский посёлок Черноморское, куда они переехали осенью 1958-го, никогда не было ни намека на подпольное писание, кроме кодового «перечитывания Данте», то есть редактирования «Круга первого»). Следовало резко ограничить круг общения, не заводить новых знакомств, тщательно избегать проникновений в квартиру случайных визитёров. Складывался образ жизни затворника, отказывающего себе во всём, что не являлось работой, а было развлечением и отдыхом.
Посещение кино, театра, концертов жёстко лимитировалось — два раза в месяц кино, раз в два месяца театр или концерт. Наташа считала, что это едва переносимый минимум, который нещадно обедняет жизнь. Саня согласился на такую норму как на максимум: «Я абсолютно был равнодушен к тому, чтó мы ходили смотреть, только отбывал как повинность». Но всё же обстоятельно писал Зубовым обо всём, что удалось посмотреть, прочитать, услышать по радио. Знакомиться с рязанским кругом жены Солженицын не торопился, и она смирилась с тем обстоятельством, что все её связи постепенно захирели — никто из подруг не должен был знать об истинной жизни её мужа. В те рязанские годы она легко согласилась на роль самоотверженной жены, и была готова пропустить ради него концерт или спектакль. Ещё при первой встрече в Торфопродукте Саня дал читать жене статью Толстого о «Душечке»: по мнению Толстого, Чехов, намереваясь посмеяться над женщиной, на самом деле воспел её. Саня спросил мнение жены, и она согласилась с Толстым и со своей новой ролью. Вспоминает В. В. Туркина: «Наташа радостно подчинила себя его воле, его распорядку дня, старалась быть сверхорганизованной, как он, становясь святее самого Папы, не замечая комичности своих стараний». «Я была податлива (вероятно, сверх меры!), — напишет Решетовская в 1975-м, — послушно шла на все ограничения: ведь я любила своего мужа, верила в него как в значительную, необыкновенную личность, хотела, чтобы всё было так, как он считал нужным. Вполне сознательно и добровольно шла на растворение в его личности. Я же совершенно искренне обещала быть ему “душечкой”!» «В Кок-Тереке я стал многим своим предполагаемым невестам давать и посылать фотоотпечатки толстовского предисловия к “Душечке”… Все отзывы были отрицательны, — и лишь Наташа… согласилась тотчас и полностью», — разъяснял Солженицын Зубовым «историю вопроса» в 1960-м.
Однако образ жизни, который Решетовская добровольно разделила с мужем-затворником, не был капризом нелюдима или чудачеством бывшего зэка, не знающего покоя. Ещё в Кок-Тереке его записали лектором по распространению научных знаний. В Рязани он стал читать лекции по путёвкам, куда пошлют. Вскоре пришлось рассказывать о достижениях науки и техники в рязанской ИТК-2 — женской колонии при тюрьме. «И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск, и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами» (рязанский ученик Солженицына вспомнит, как был поражён, когда учитель однажды посоветовал: овладевай той профессией, которая пригодится, если попадешь в тюрьму). Обречённым на затворничество был теперь не столько он сам, сколько его творчество.
В центральной печати громко обсуждались новые веяния, но Солженицын, оторванный от дебатов внутри писательского цеха, не верил, что наступают новые времена, где будут нужны и его сочинения. Он писал в стол, совершенно не предполагая, что хотя бы единая строка появится при жизни, и думал только о том, как бы успеть сделать больше. Он вынужденно не имел приятелей, отменил (резко сузил) понятие «гостей» — «потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательного взгляда, — жена строго выдерживала такой режим, и я это очень ценил». Он приспособил под хранение проигрыватель: нашёл внутри полость и даже «халтурную советскую недоделку верха шкафа использовал для двойной фанерной крыши».
Лето-осень 1957-го и весна 1958-го были отданы «Шарашке»: закончены 1 (ещё в Мильцево) и 2 редакции, всё перечитано и переписано. В апреле — ещё одна «контрольная вычитка» и перепечатка на машинке. Первым, кто читал «Шарашку» в те месяцы, был Панин: на него конспирация не распространялась. Он приехал один, без семьи, в Москве жил у сестры. Брак с Евгенией Ивановной, шестнадцать лет ждавшей мужа, навещавшей его в кустанайской ссылке (у Мити там уже была подруга), фактически распался, а сын Паниных, выросший без отца, не мог преодолеть отчуждения и не хотел подчиняться новым воспитательным установкам: Дмитрий Михайлович стал верующим и безуспешно пытался обратить в строгое православие своих домашних.
Панин принял роман восторженно и безоговорочно. Солженицын обсуждал с ним темы споров Сологдина и Рубина. Как писала Решетовская (1975), «он снова ударился в такие размышления, что Саня едва успевал записывать. Их страстные беседы растянутся на многие годы, пока будет перерабатываться и переписываться “Шарашка”». Панин заметит, что описанные в романе споры «лишь бледная тень того, что было на самом деле. Как нападающая сторона, Сологдин вынужден был называть вещи своими именами и громить сталинский режим совершенно бескомпромиссно. Это вызывало ярость и резкие возражения Рубина, так как невозможно было защитить систему по существу».
Расхождения между образом и прототипом не задевали Панина. Сологдин получал статус гениального инженера, успешно завершившего разработку абсолютного шифратора, хотя в реальности такого результата Панин не достиг, и предложить начальству ему было нечего. «Я придумал, — говорил Солженицын (2006), — такой изворот сюжета, который страшно интересен и характерен для жизни на шарашках. Будто он, Сологдин, сделал этот абсолютный шифратор, сделал, но уничтожил — так, чтобы у него не могли украсть. И только когда уничтожил, то продал заочно Яконову, главному инженеру. Панин оценил, какой там у него блистательный диалог, как он спорит с Яконовым, как ему уступает и какие условия ставит» (в 1973-м Сологдин как будто перестал нравиться прототипу. Он видел в персонаже приспособленца, в то время как он сам, Панин, считал недопустимым вооружать режим и ни разу не пожалел, что не остался на шарашке. Считая, что образ не во всём следует прототипу, Панин говорил, будто обиделся на автора: «черная кошка пробежала между нами»[66]).