За неделю до суда противная сторона предложила капитуляцию. Но это, понимал А. И., будет писательским самоубийством: отречься хотя бы от одного абзаца в «Телёнке» значит поставить под сомнение все его страницы. Летом 1981-го суд состоялся, и судья жёстко определил: иск Карлайл против Солженицына отклонен как неосновательный. Камень, давивший почти год, спал с души, и можно было спокойно дышать — до следующих исков; охотников поживиться вокруг книг Солженицына и его персоны везде и всегда находилось немало. Когда А. И. читал в очередной раз, что у него шесть вооруженных телохранителей, свора сторожевых псов, колючая проволока под электротоком, что он освобождён от уплаты налогов и живёт на содержании у американского миллиардера (имя почему-то не называлось), он только горестно восклицал: как мне тут жить? «В любом уголке Земли, любой дегенеративный репортёр может печатать обо мне любое враньё — в этом для них святая свобода! святая демократия!»
Летом 1981 года исполнилось пять лет «вермонтского отшельничества», после которых А. И. и члены его семьи получали право на американское гражданство. Но — решили пока оставаться без гражданства, без паспортов, только с видом на жительство: советского гражданства их лишили, другого не было сроду, а на чужбине они жили с горя — «нам тут только до времени перебыть». За прошедшие пять лет Америка не стала ближе, чем была в 1976-м. Она не могла защитить писателя от клеветы, от журналистского разбоя — стаи фотографов пробирались на участок, караулили, снимали с вертолета, торговали фотографиями. Американская пресса («тысячеротая газетная ложь») сочиняла о нём небылицы, грубо лгала, и, даже пойманная за руку, «не видела причин извиняться». «Разве они умеют исправляться? Разве крупный американский журналист чтит себя чем-нибудь меньшим, чем апостол Павел?» Америка дала понять своей пишущей братии, что о Солженицыне можно печатать любую брань; а после выхода «Телёнка» в США (весна 1980-го) утвердила клише: Солженицын хуже Сталина, Гитлера, Ленина и Брежнева; заражён лагерной ненавистью, недемократичный, недобрый, нетерпимый, неправдивый, неблагоразумный. Америка (усилиями своих образованцев, удивительно похожих на советских) пустила в ход поговорку: «Скажи, что ты думаешь о Солженицыне, и я скажу тебе, кто ты». А думать полагалось так: лгал друзьям, отказался оплакать смерть помощницы, безразличен к судьбе диссидентов, готов пожертвовать жизнью своих детей ради ещё одной рукописи.
Слишком много, слишком откровенно писал Солженицын и в «Архипелаге», и в «Телёнке» о своих промахах, ошибках, заблуждениях, чтобы это могло пройти безнаказанно[118]. Критики вытаскивали из книг и выставляли напоказ его признания, будто это улики, добытые их собственными усилиями, и рисовали портрет лживого, лицемерного, заносчивого, коварного, жестокого, мстительного чудовища. «Какой смык с Советами!.. Когда выгодно использовать клевету, чем эти две мировые силы, коммунизм и демократия, так уж друг от друга отличаются? Переброшенный в свободную Америку, с её цветущим, как я думал, разнообразием мнением, никак не мог я ожидать, что именно здесь буду обложен тупой и дремучей клеветой — не слабее советской! Но советской прессе хоть никто не верит, а здешней верят, — и ни один западный журналист и почти ни один “славист” не взял на себя честный труд поискать, найти: ну где-либо у меня подобное написано? сказано? а есть ли хоть гран правды в том?»
Он прочитывал рецензию за рецензией и видел, как хищно чёртова мельница старается перемолоть в пыль его жизнь, его труд. В каждом втором опусе ему указывали на дверь — неблагодарный гость, подорвал доверие приютившей страны, смеет возвышать голос на нас, жаждет власти, ему нужен ГУЛАГ, чтобы засадить других, следует примеру Ленина, русский аятолла. Порицали правительство, которое «некритически приняло Солженицына в свои объятия». А. И. вспоминал слова Твардовского 1964 года: «Огромный запас ненависти против вас». Только теперь стали ощутимы истинные размеры этого ненасытного чувства, только в изгнании стало понятно, чем отличается казённая травля от сведения счётов. Он сравнивал: даже при исключении из Союза писателей в 1969-м его не поносили с такой ядовитой желчью, с такой личной страстной ненавистью, как американская элита, которая обещает вести с ним вечную и непримиримую борьбу. «Надо было мне пережить этот поединок с Драконом, чтобы через 10 лет в стране легкопёрых журналистов услышать упрёки, что я дрался против ГБ неблагородно!» Когда однажды осенью мимо А. И., сидящего под берёзами у пруда, беззвучно прошли два матёрых рыжих волка, он, опомнившись, подумал: «Вот хорош был бы мой конец! съели волки! у себя же на участке за письменным столом. Никто ещё из русских писателей так жалко не кончал. Ликование и хохот врагов. Недописанный “Март”, разгрызенная жизнь ещё в полных силах».
С момента, когда президентом США стал консерватор Р. Рейган, отношение официальной Америки в Солженицыну как будто изменилось. Весной 1982-го Рейган обильно и сочувственно цитировал «Гарвардскую речь», а из Белого дома долетали сигналы о возможной встрече президента и писателя. На вопросы об условиях А. И. отвечал посредникам: если будет возможность существенного разговора, он приедет; если планируется символическая церемония — нет. Но Белый дом постарался организовать встречу таким образом, чтобы участие в ней Солженицына было бы заведомо обречено — завтрак с десятком «отставных» диссидентов» и он в их числе.
«Некоторые чиновники рейгановской администрации посоветовали Белому дому не устраивать частной встречи с Солженицыным теперь, так как он стал символом крайнего русского национализма, который ненавистен многим советским правозащитникам». Так писала осведомленная пресса, обнаруживая истинное настроение американской элиты: Солженицын — символ отвратительной им исторической России, растоптанной в 1917 году и не имеющей права на возрождение. В письме к президенту о причинах неприезда (май 1982-й) А. И. объяснял, что не может ставить себя в ложный ряд — он не эмигрантский политик и не советский диссидент: ни к тем, ни к другим писатель-художник не принадлежит. Категорически отверг А. И. и клеймо «крайнего русского националиста». «Я — вообще не “националист”, а патриот. То есть я люблю свое отечество — и оттого хорошо понимаю, что и другие тоже любят своё... Сегодня в мире русское национальное самосознание внушает наибольший страх: правителям СССР и Вашему окружению. Здесь проявляется то враждебное отношение к России как таковой, стране и народу, вне государственных форм, которое так характерно для значительной части американского образованного общества, американских финансовых кругов и, увы, даже Ваших советников. Настроение это губительно для будущего обоих наших народов».
Солженицын сознавал теперь, что Главный фронт, на котором он воевал дома, был не единственный. За спиной открывался новый фронт, и его бойцом он оказывался просто по факту своей русскости. «Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны. И всё время — без опоры на свою территорию. Свет велик, а деться некуда. Два жорна». Три десятилетия он в одиночку выстаивал на Главном фронте — таился, готовился, бился, не жалея сил и самой жизни, шёл на Прорыв и прорвался — но оказалось, что только проложил проезжую дорогу для образованщины. «Хлынули они в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было».
По-прежнему он пребывал в одиночестве, держа удар уже не одного, а трёх противников: коммунистической власти, американской образованщины и Третьей эмиграции, отлично спевшихся в общем хоре ненависти. Но и на публицистов русского национального направления полагаться тоже не приходилось: А. И. страдальчески морщился от их грубости, неумелости, топорности — они спорили, будто ругались на базаре. Сойтись с самиздатским журналом национального толка, который пишет «бог» с маленькой буквы, а «Правительство» с большой и убеждает своих читателей, что коммунизм создал великую державу и знаменует искомый третий путь России, было невозможно. Русский национализм скользил в сторону национал-большевизма с его специфическими инстинктами, и Запад, видя отчётливый антисемитский и ксенофобский уклон этого «изма», злорадно потирал руки: ненависть к России получала законный статус и моральное оправдание.