алхимиков, то они низводятся восемнадцатым веком либо до собственной противоположности — смертельных ядов (от невежества), либо до знахарского полушарлатанства. В том же «Фаусте» (часть 1, сцена «У ворот») доктор Фауст так рассказывает Вагнеру о своем отце-алхимике:
Отец мой, нелюдим-оригинал,
Всю жизнь провел в раздумьях о природе.
Он честно голову над ней ломал,
Хотя и по своей чудной методе.
Алхимии тех дней забытый столп,
Он запирался с верными в чулане И с ними там перегонял из колб Соединенья всевозможной дряни.
Там звали «Лилиею» серебро,
«Львом» — золото, а смесь их — связью в браке. Полученное на огне добро,
«Царицу», мыли в холодильном баке.
В нем осаждался радужный налет.
Людей лечили этой амальгамой,
Не проверяя, вылечился ль тот,
Кто обращался к нашему бальзаму.
Едва ли кто при этом выживал.
Так мой отец своим мудреным зельем Со мной средь этих гор и по ущельям Самой чумы похлеще бушевал.
(Гёте, 1960, с. 81; перевод Бориса Пастернака)103.
Приключения в сфере европейского средневекового духа становятся авантюрными похождениями в чисто географических пространствах новой Европы. Псевдоалхимический пролог капиталистических общественных отношений. Но двинемся дальше — по следам наиболее характерных и значительных литературных реминисценций алхимии.
Пушкин. «Сцены из рыцарских времен» (1836 г.).
Пушкинский XIX век — в отличие от фаустовского восемнадцатого — одухотворяет алхимическое практическое дело. Не золото, а бескорыстная истина волнует Бертольда. Трансмутация металлов для него — всего лишь любопытная вещица. Perpetuum mobile — значительней, но не потому, что от него больше проку (практическому и земному Мартыну он и вовсе без надобности), а потому, что он — свидетельство безграни-чия человеческого творчества. Апология чистой науки Нового времени. Алхимия перед пушкинским взором предстает чистой духовностью, при которой опыт (и его результат тоже: золото ли, perpetuum mobile...) — лишь средство, достигаемое с помощью других средств, во имя конечной цели, то есть истины, блещущей в божественном сиянии почти осуществленной мечты. Мартын — откровенный практик. Он вынесен за скобки собственно алхимии. Он — ее практическое средневековое прошлое, ее историческая память, выветрившаяся в пушкинские времена. Идеализация алхимии по образу и подобию новой науки. В результате алхимии как не бывало. Чтобы быть ею, недостает Мартына, вошедшего в алхимию и
И в теплой жидкости они его венчали С прекрасной лилией, и грели их огнем,
И из сосуда их в сосуд перемещали.
И вслед — блиставшую лучами всех цветов Царицу юную в стекле мы получали:
Целительный напиток был готов,
И стали мы лечить. Удвоились мученья:
Больные гибли все без исключенья...
(Гёте, 1956, с. 76).
Этот переводчик оставил символы нерасшифрованными. Между тем красный лев — ртуть, а лилия — вещество, содержащее хлор. Царица — их соединение. Вероятно, это сулема, от которой просто-таки неловко не отправиться к праотцам.
вместе с нею дополняющего — и оттеняющего — незамутненную христианско-средневековую духовность. Даже поэт Франц в тех же «Сценах из рыцарских времен» выглядит у Пушкина куда практичней ученого-подвижника Бертольда: Франц — практический организатор восставших. Поэтическая духовность хочет стать практическим делом. Бертольд хочет противоположного. Трансмутация наоборот. Аберрация исторического зрения, оправданная бескорыстно-научным европейским контекстом XIX века.
Вместе с тем главнейший алхимический прафеномен — золото — у Пушкина живет отдельно, утрачивая свой алхимический смысл; утрачивая даже шекспировские свойства всесильного вершителя социальных оборотничеств («Скупой рыцарь», 1830 г.). Вслушаемся в монолог барона, склонившегося над золотом:
...Как некий демон
Отселе править миром я могу;
Лишь захочу — воздвигнутся чертоги;
103
Перевод, конечно, блестящий. Но остается непонятным, почему от злато-серебряной амальгамы мёрли люди. Приведу этот же фрагмент в переводе И. Холод-ковского:
...Меж адептов Сидел он в черной кухне взаперти И силился бальзам целительный найти,
Мешая разных множество рецептов.
Являлся красный лев — и был он женихом,