Та шла себе, стуча каблучками по дубовому паркету, да вдруг замерла: откуда ни возьмись полились волшебные переливчатые звуки – приглушенно, как бы из-под земли или, наоборот, из надземных сфер. А фон Дорн сидит, вроде и не слышит ничего, только мизинец руки, положенной на эфес, оттопырил, чтоб луч на перстне поиграл.
– Капитан… Как тебя… Корней! – шепотом позвала Сашенька.
Здесь Корнелиус, конечно, вскочил, повернулся, поклонился самым учтивым образом – париком чуть не до пола.
– Да, ваше сияние? (Так перевел на русский Durchlaucht[11]).
– Слышишь? – боярышня боязливо подняла розовый пальчик, ресницы так и затрепетали. – Слышишь?
Фон Дорн наморщил лоб, словно бы прислушиваясь. Недоумевающе развел руками.
– Лошадь кричит? Это Зюлейка, гнедой кобыл Иван Артамонович. У нее будет дитя.
– Да не кобыла! – досадливо махнула Сашенька. – Вот, вот! Музыка райская!
Взгляд, обращенный на Корнелиуса, был одновременно испуганным и в то же время исполненным надежды на чудо.
Капитан проговорил заученную фразу – красивую и без единой ошибки:
– Я человек простой и грешный, мне не дано слышать райскую музыку. Это могут только небесные создания.
И снова поклонился – почтительно, без дерзкой галантности.
Боярышня, наклонив головку, послушала бой еще немножко, потом вдруг быстро подбежала к стулу и сдернула шляпу.
– Это что? Табакерка с музыкой? Да ты. Корней, шутник!
Схватила будильник и звонко, не хуже серебряных колокольчиков, рассмеялась.
– Какой красивый! А зачем цифры? И небесные знаки?
Корнелиус смиренно объяснил про устройство будильника и с поклоном сказал:
– Позволте, ваше сияние, подарить вам этот скромный подарок.
Сказал – и сердце стиснулось, все-таки жалко было отцовского будильника.
Но устроилось всё лучше некуда. Будильник Александра Артамоновна в дар не приняла, на шутку не рассердилась и с того дня стала фон Дорна отличать. Улыбалась уже со смыслом, как другу. Если ехала кататься в санном возке, велела скакать следом. А один раз, на прогулке в Сокольниках, попросила обучить пальбе из пистоли. Когда боярышня двумя ручками взяла рукоять, а Корнелиус стал наводить дуло, её разрумянившаяся от холода щека оказалась совсем близко, и от этого с капитаном приключился немыслимый конфуз – промазал с десяти шагов по толстому стволу. Сама же Сашенька его и утешала.
Человек не властен над своими фантазиями. И стали фон Дорну грезиться видения одно несбыточней другого. Мечтать ведь никому не возбраняется.
Скажем, загорелся чудесный каменный дворец, со всех сторон пламя, холопы от жара разбежались. Корнелиус вбегает в окутанную дымом светелку, подхватывает ослабевшую Сашеньку на руки, выносит наружу, и она в благодарность целует его в опаленные усы. Ради такого впору было самому палаты запалить. В Москве что ни день где-то горит, никто и не удивится…
Или, еще лучше, спасти самого Артамона Сергеевича от покушения или какой-нибудь другой смертной опасности, а в награду боярин, как в сказке, скажет: «Женись, храбрый и верный рыцарь Корнейка, на моей единственной дочери». Конечно, капитан фон Дорн по матфеевским меркам голодранец и знатности невеликой, но ведь и сам экселенц не из Рюриковичей, простой дворянский сын. Враги за глаза ругают его худородным. А что до различия в вере, то ради Сашеньки и перекреститься бы можно. Бог простит, потому что Он за любовь многое прощает.
Когда фантазии заходили так далеко, Корнелиусу становилось стыдно и страшно, ибо тут уж пахло пагубой христианской души. А главное – грешил он помыслами попусту, безо всякого резона, потому что у Александры Артамоновны жених уже наметился, и презавиднейший. Василий Васильевич Галицкий: богатый, умный, просвещенный, собой писаный красавец. Галицкие первая среди шестнадцати знатнейших фамилий, которые веками составляли самую опору престола. На четвергах Галицкий бывал всегда, ни одного не пропускал. Сидел на почетном месте, рядом с хозяином, но всякий раз поворачивал стул так, чтобы и Александру Артамоновну видеть.
Покручивая холеный пшеничный ус (бороду брил), князь умно изъяснял и о государстве, и о торговле, и о военном деле. По всему он получался полный матфеевский единомышленник, так что Артамон Сергеевич только одобрительно поддакивал. С иностранными гостями Галицкий говорил по-латыни и по-французски – те тоже восхищались блестящим собеседником. Как ни высматривал Корнелиус, придраться в Василии Васильевиче было не к чему, превосходил он мушкетерского капитана решительно по всем статьям.
Да за одну красоту тонкого, породистого, в профиль чуть хищноватого лица князя полюбила бы любая королева. Когда, запрокинув кудрявую голову, Галицкий посматривал на Сашеньку и победительно поигрывал бровями, у фон Дорна начинали неметь скулы. А если боярышня розовела и опускала ясные глаза, Корнелиус выходил за дверь и там, в коридоре, отводил душу представлял себе, как бьется с князем на шпагах, всаживает ему в живот, по самую рукоять, испанскую сталь, и у баловня Фортуны от последнего изумления лезут из орбит красивые синие глаза.
Ну почему мир устроен так несправедливо?
Мерное течение службы и жизни для капитана фон Дорна закончилось в ночь на первое января 1676 года от Рождества Господня, а по русскому исчислению 5184-ого. У Артамона Сергеевича праздновали Новый год по-европейски, а не 1 сентября, как было заведено в Московии. Собрались гости – по большей части всегдашние, матфеевского избранного круга, и несколько новых.
Из обычных были князь Галицкий – возмутительно прекрасный в польском бело-золотом кунтуше; знакомый Корнелиусу еще по слободе пастор Грегори, устроитель царского театра, весь желтый от больной печени; улыбчивый, похожий на сытого кота камергер Лихачев; стрелецкий генерал князь Долгорукий, боевой товарищ Артамона Сергеевича; ученый хорват с непроизносимой фамилией – всё zch да tsch, и еще некоторые особы.
Самым важным гостем нынче был высокопреосвященный Таисий, митрополит Антиохийский. Этот ученейший грек, в прошлом падуанский доктор богословия и католический викарий, перешел в православие и достиг высших церковных степеней. Все знали, что государь его чтит, а в божественных делах слушает больше, чем раньше слушал низложенного патриарха Никона.
Митрополита Корнелиус во дворце видел часто, да и у Матфеева он появлялся не впервые. Только в царском тереме Таисий восседал важный, пышный, в золотой ризе и митре, сплошь расшитой жемчугом и алмазами, с пастырским посохом, а к Артамону Сергеевичу являлся попросту, в мягкой шерстяной рясе, и держался доступно, улыбчиво. Говорить с ним можно было о чем угодно, хоть о политике, хоть о языческих богах античности, но больше всего Таисий оживлялся, когда речь заходила о книгах. Его карие глаза загорались азартными огоньками, руки сами тянулись теребить шелковистую седую бороду, на щеках проступал мелкий старческий румянец.
Однако был у Корнелиуса с высокопреосвященным один разговор, после которого капитан усомнился – так ли уж прост и свят Таисий. Как-то в царском тереме митрополит подошел к проверявшему посты фон Дорну, ласково с ним поздоровался и завел беседу: какой-де веры и как обходится без исповеди и причастия. Когда Корнелиус ответил, что обходится плохо и пробавляется одной лишь молитвой, Таисий, поглядев по сторонам, перешел на шепот. «Без исповеди-то христианину нельзя, грех, – сказал. – Ты вот что, сын мой, ты на исповедь ко мне приходи. Я хоть и принял православие, но от католической веры не отрекся потому что Спаситель един, хоть по-латински ему молись, хоть по-славянски. И Святейший Престол меня от матери-церкви не отлучал, священнического звания не лишал. Могу и исповедывать, и грехи отпускать. Придешь?» Искушение облегчить душу было великим, но и сомнение брало. Как это возможно – разом быть и католиком, и православным? За приглашение фон Дорн поблагодарил, обещал прийти. Но не пошел, а грек, хоть после и виделись многократно, не настаивал.