Выбрать главу

Бант видел, как мать отвела руку с пояском для удара, и понял, что думает она о финке. Мать знала, что если нож вытащил кавказец, то может и не ударить, но русский - ударит наверняка. Она посмотрела на Банта, словно впервые увидела. Свой мальчик, русский. Ударит. И мать исчезла, отбросив никчемный поясок, но, исчезнув, долго еще подрагивала в неожиданных слезах, наполнивших глаза Банта.

Он остался один в комнате, где вырос и знал каждый предмет, каждую трещину в паркете. В чужом доме, в доме матери, которая хотела его ударить. Взгляд Банта остановился на единственной его игрушке - белом мишке с черными пуговицами глаз. Мишка стал мишенью, когда Бант учился кидать свою финку, и сквозь раны его сочились опилки. Бант прижал мишку к лицу, окунувшись в запах опилок и чего-то другого, неизъяснимого.

Потом Бант ушел, как всегда уходят из чужого дома - в свой город ушел, где летом не пропадешь, где легко заныкаться и рынки богатые.

Бант прибился к Минаевским пацанам постарше, промышлявшим на Бутырках. Щуплый и верткий, он быстро наловчился ввертываться за рыночные прилавки, а там, забившись между тюками, корзинами, ящиками и сапогами, промывать лезвием холщевые мешки и с набитой пазухой выползать к своим. И ни разу не порезался Бант, как родная, липла к пальцам разломанная пополам мойка лезвие бритвы так называли, потому что в драках промывали ею глаза врага. Случалась Банту и юбки бабьи прорезывать до полу, пробираясь к корзинам, спрятанным между голыми ногами, где самое ценное хранилось - то пироги, то груши, то шматки сала в белых тряпицах.

За ловкость и молчаливую смелость был Бант замечен серьезными людьми скокорями, - взят в долю и наловчился так же, вьюном, влезать в форточки. Но оценили Банта и легавые, которые и взяли его на родном Бутырском рынке.

Оформлял Банта мясистый одышливый старшина с орденскими колодками в полгруди. Стиснув полотно финки в пудовом кулаке, он показал Банту торчащее острие и подмигнул.

- Повезло тебе со мной, беспризорник, кулак-то у меня - аппарат, финка твоя всего два сантиметра кажет, вот на два года тебя и определю. А заставь тебя самого мерить, лет восемь схлопочешь за милую душу. Ну-ка, малой, это на сколько больше выйдет?

- На шесть, - не задумываясь, ответил Бант и понял, что прокололся.

- Так ты считать можешь, стервец! А мне понты гнул - бессемейный он, вишь, под фонарем нашли! Я тебя!

Старшина утесом склонился над столом, рванул Банта со стула, будто душу хотел вытряхнуть, но раздумал и отпустил.

- Скажи имя, пацан, - тихо попросил старшина. - Скажи, чтоб отыскать тебя могли, дурака. Ведь пропадешь, без следа пропадешь.

Бант не сказал.

В последний день лета 1949 года, в день его рождения, Банта везли в колонию с сопроводительной на имя Иванова Ивана Ивановича, к чему старшина добавил в скобках: "Он же Бант". Придавленный в углу воронка, Бант баюкал между пальцами обломок мойки, который пронес через четыре шмона. Он знал, чего надо опасаться в колонии, и готовился к этому. О матери и щенке он не думал, чтобы не умереть.

Он родился в рубашке, Бант из Минаевского двора, он не пропал, он вернулся - один на весь грохочущий воронок, а быть может, и на все воронки того дня - железные ящики, набитые детскими телами и проклятиями.

Он вернулся, и у него снова была мать, которая подарила ему щенка. Через двадцать лет, в другой жизни, когда он снова увидел своего мишку, заштопанного матерью для нового сына.

Бант прижал мишку к лицу и назвал тот неизъяснимый запах, который держал его в жизни все эти двадцать лет. Мишка пах детством.

Фрау Мольтке

Она помнила только эту, последнюю свою фамилию, хотя сменила их за жизнь около двадцати. Каждый раз, выходя замуж, она принимала фамилию мужа столь же равнодушно, как принимает имя надгробный камень. И в самой красоте ее, о которой пылкие поклонники слагали стихи, было нечто от каменного изваяния - та же округлая твердость статного тела и черт лица, обрамляющих серые неподвижные глаза.

Всем своим мужьям она изменяла с мужьями будущими. Некоторые от этого кончали с собой, другие спивались и теряли то положение в обществе, которое позволяло им быть ее мужем. Иногда они просто умирали от неожиданных болезней, и только она знала, что умирали они от неразделенной любви. Она хоронила их, заказывая молебен в церкви и, со свойственной ей пунктуальностью, спустя ровно год снова выходила замуж. В Бога она не верила, поскольку ничто не обязывало ее к этому, но всегда строго соблюдала этикет, имела твердые правила и безукоризненные манеры. Она была прирожденной дамой полусвета, чья жизнь пришлась на те демократические времена, когда свет угас и женщины стали интересны своим прошлым.

Она никогда не плакала и почти не разговаривала, отчего мужчины, сходившие по ней с ума, готовы были жертвовать честью и жизнью, чтобы проникнуть в ее тело, как в изначальный завиток раковины, хранящий тайну ее холодной и убийственной красоты, которая так и не открылась никому - ни жалобой, ни лепетом, ни стоном.

Она была состоятельной женщиной и следила за модой, хотя вещи не вызывали в ней ни малейшего интереса. Так она исполняла долг перед своей красотой, всегда одеваясь дорого и лаконично, как подсказывал ее безупречный вкус. Она никогда не рожала и следила за этим столь же строго, как за цветом лица. Теперь ей исполнилось немногим менее девяноста лет, но она не знала о своем возрасте. Время скользило по ней, как легкий ветер, не вызывая ни перемен, ни сожалений.

Она получила поверхностное образование, запомнившееся лишь тем, что в двенадцать лет она соблазнила школьного учителя, расплатившегося за свою страсть позором и безвестной гибелью на фронте. Она никогда не работала, за тем исключением, что в конце второй на ее веку войны, проигранной Германией, когда застрелился тот единственный муж, который покончил с собой не из-за нее, оказалась вынужденной ходить в какую-то службу. И она ходила, выполняя свои обязанности терпеливо и молча, как привыкла исполнять обязанности супруги. Но вскоре необходимость в этом отпала, появилась новая власть и новые мужчины - во власти и в ее жизни, - потому что всякая власть наследует прежней.

Похоронив последнего мужа, она, как обычно, проводила год в трауре, когда начали капитальный ремонт ее особняка. Поскольку родственников она не признавала, а друзей не имела, ей предложили переехать на время в роскошный старческий пансионат. Она согласилась столь же равнодушно, как принимала все условности жизни, не угрожавшие тому единственному, ни с кем не делимому, в чем проявлялось все ее существо.