Выбрать главу

Неверно было бы думать, что он стал отшельником, маньяком, настоящим островитянином-эксцентриком, который никогда не ездит на материк, — он каждую неделю или две ездит в Огасту или в Портленд к своей дочери Одри (она ни разу не выказала желания навестить отца на острове, и он благодарен ей за деликатность), а кроме того, купить книги, пластинки и прочее, чего нельзя достать на Маунт-Данвигене. Но в общем-то он живет на одном месте, вполне определенном месте. Это не совсем можно назвать «домом» — он, во всяком случае, не думает об этом как о «доме», — скорее, нейтральной территорией.

Он читает о побережье Мэна, о его геологической истории, о миграции морских птиц, об океане с его неисчислимыми формами жизни, его чудовищами и чудесами. (У него лежат и другие книги. Книги, которые он не читал с тех пор, как учился в Гарварде, книги, которые собирался прочесть всю жизнь. Теперь у него для этого масса времени. Блаженная пропасть времени.)

Он сидит в темноте и слушает фортепьянную музыку Моцарта, Бетховена, Шопена, записанную на пластинки. Несколько пластинок с записью одной и той же вещи в исполнении разных пианистов. Порой музыка так его возбуждает, что он выключает проигрыватель.

Наслаждение одиночеством. Отчаяние одиночества.

Бывает, проснувшись утром, он вновь чувствует себя почти «самим собой» — физически; бывает, проснувшись утром, он оказывается во власти пронизывающей до костей, неизъяснимой тоски и понимает, что умер… однако тело его продолжает жить.

«Смерть поражает своими аппетитами, хоть они проявляются и не так часто, — делится он своими мыслями с Кирстен. — Но возможно, эти «аппетиты» лишь в нашей памяти… памяти тканей, глубоко засевшей в мускулах и нервах».

Он пишет дочери другого человека, которая находится за тысячу миль и не отвечает ему. Его письма проходят цензуру тех, кто недавно взял ее к себе, — цензуру ради ее же блага… а то она сама рвет их на кусочки, не читая… или читает молча и откладывает в сторону. «Ты подарила мне жизнь. Но что мне с ней делать?» — конверт заклеен, марка налеплена, но письмо отправлено так и не будет.

Выздоравливает. У океана. Приливом все смыло, но его — непонятно почему — не унесло.

В глубине материка он оплакивал бы своих мертвецов, как все. Но у океана «мертвые» одновременно и присутствуют и забываются — забываются так, словно бы никогда и не жили. Он думает об Изабелле, он думает об Оуэне; и о Мори. Они присутствуют, хотя и не телесно, — стоят за дверью коттеджа, шагают по берегу, сидят с ним за обеденным столом. В то же время разумно предположить, что они никогда и не существовали или что их существование — совсем как у медузы, которая одновременно и животное и цветок, а на самом деле вода, — было слишком мимолетным, слишком случайным, чтобы хоть как-то можно было его измерить. Остров Маунт-Данвиген образовался в послеледниковый период, но даже послеледниковая суша — это нечто очень древнее. Действительно древнее.

Хищные птицы привлекают его внимание, он чувствует определенное сродство с ними, мрачное утешение от их резких криков, их горбатых клювов, их явно ненасытных аппетитов. И дюны, необыкновенные дюны Маунт-Данвигена, иные футов восьмидесяти в высоту, — дикая природа, среди которой он может бродить часами, днями, завороженный тем, как искажаются расстояния и масштабы, этой головокружительной картиной непрестанного изменения. (Он снова и снова бродит в дюнах на северо-восточной оконечности острова. Отвесные стены, и долины, и гладкие сухие поверхности, и блестящие ребристые поверхности, обжигающе горячие или необъяснимо холодные. Горы и холмики, скаты, косы. Мелкий песок с вкраплениями гранатовых и черных минералов, из которых слагаются призрачные очертания — цветы, деревья, люди. Ветер ненасытен, ветер изнуряюще, не переставая воет и то нежно касается, словно щеточка из верблюжьего волоса, то неожиданно грубо и резко пихает тебя. Это, безусловно, ветер строит и перестраивает дюны. С ненасытным аппетитом. Вздымает песок, образуя небольшие горы, потом выравнивает его, превращая в ребристые полуострова, — вечно передвигая, безостановочно производя миграцию, как ни странно, с запада на восток. Поскольку у него много времени, он наблюдает, как песок передвигается и меняет форму. Медленно. Очень медленно. Точно волны, точно горы и перекаты и белые гребни Атлантики. Весь пейзаж текуч. И однако же все преувеличенно четко: тени, отпечатки ног, даже отпечатки листьев; сверкающее солнце, пронизывающий до костей сумрак. Ник отмечает, какая здесь низкорослая растительность — береговой вереск, береговая трава, карликовые сосны; он отмечает серовато-коричневых кузнечиков, и пауков, и крошечных мошек, и какие-то коконы в мертвых стволах давно затопленных лесов. Во всем — загадка, он уверен, что все исполнено большого значения, но для него все сводится к одной истине — перед ним мир пустой и прекрасный, не оскверненный и не подчиненный человеческой воле.)

Он чуть не умер, чуть не изошел кровью. А другие умерли — Изабелла и Оуэн. И эта несчастная миссис Салмен. Он еще лежал в больнице Маунт-Сент-Мэри, хотя уже не в реанимации, когда группа патологоанатомов наконец точно установила, кому принадлежат трупы — в отношении Изабеллы и ее сына это помогли определить не только осколки челюсти, но и осколки зубов. Фасад особняка был почти полностью снесен; задняя часть дома рухнула; взрыв был такой силы, что ощущался на несколько кварталов вокруг. «Смертный приговор — обжалованию не подлежит. Месть за народ!» Все, естественно, считали, что взрывы бомб и покушение на жизнь Ника Мартенса были «бессмысленны». Все, за исключением, пожалуй, самого Ника.

И Кирстен, до которой он так и не доберется.

(После несчастья на Рёккен, 18, так всех потрясшего и озадачившего своей непонятностью, загадочностью и немыслимыми парадоксами, Кирстен — «дочь», «дитя», «единственная оставшаяся в живых из семьи Мориса Хэллека» — была помещена в частную клинику в Бетесде, а затем, через несколько месяцев, забрана оттуда своими родственниками Кунами из Миннеаполиса, которых явно глубоко потрясла свалившаяся на нее беда, и они решили вытащить ее из этой зараженной атмосферы, окружавшей Хэллеков, точнее — из Вашингтона и с Восточного побережья. И Хэллеки отдали ее, потому что, видимо, согласились с мнением Кунов или, во всяком случае, рассудили, что «Вашингтон», и «вся эта трагедия», и то, что потерявшая рассудок молодая женщина носит фамилию «Хэллек», несомненно, затянут ее выздоровление.)

Ник говорил, что на него напало несколько человек, но не мог их описать — разве что в самых общих, приблизительных чертах: несколько юношей, трое, а может быть, даже четверо, ворвались к нему в дом… одолели его… застигли врасплох… и тут же вытащили ножи. В дверь позвонили, и бородатый юноша лет двадцати с небольшим попросил разрешения воспользоваться телефоном, так как у него сломалась машина, и Ник медлил и только собирался его впустить, как юноша, оттолкнув его, вошел сам, а за ним и остальные, и… и они вдруг напали на него… затем в полубессознательном состоянии потащили наверх… он понятия не имеет зачем, разве что они намеревались держать его заложником… или похитить… или…

Но все произошло так быстро. Сплошной кошмар, ужас — он просто ничего не помнит. Почему внизу, в холле, не было крови — он понятия не имеет. Он не мог припомнить, что следовало за чем, но он абсолютно уверен — на этом он почему-то твердо настаивал, — что они сразу бросились на него с ножами. Внизу.

А потом потащили наверх?.. В спальню?

Видимо.

Он никого из них не узнал? — Конечно, нет. — А они заявили, что они — «революционеры»? — Он не помнит, кажется, нет. — Они не говорили ему, что он «преступник, представитель международного фашизма и капитализма» и приговорен к смерти? — Нет, для этого не было времени.

Сотрудники ФБР долго допрашивали его в больнице, когда он уже несколько оправился, и показывали фотографии разных людей — радикалов и прочих. Он опознал кое-кого, а потом отрекся от своих слов. Начал заикаться, запинаться и вообще потерял нить разговора: он был явно еще нездоров; тем, кто его допрашивал, и в голову не могло прийти, что он лгал.