— А там разве не убивали американцев? Вы не боялись? — спрашивает, недоумевая, Оуэн. — Скольких они тогда убили?
— Всего-навсего трех заложников, — говорит Мэй. — Но эта организация — «Черный сентябрь» — одержала тогда победу.
— Они никого не убили… из ваших друзей?
— Только одного. Нового посла.
— И вам было безразлично? Вы не расстроились?.. Я как-то не понимаю, — говорит Оуэн.
— Это была большая победа «черных сентябристов», но их, конечно, несмотря на малочисленность, можно считать одной из самых поразительных десантно-диверсионных групп. Ты, возможно, знаешь, что первоначально они входили в «Аль-Фаттах»?.. А их ярость и боль объясняются жуткой резней, которую иорданские войска, финансируемые Израилем, учиняют над палестинцами. Трагическая часть света, — говорит Мэй, покачивая головой. — Ничего понять нельзя.
— Скорее я бы подумал, — медленно произносит Оуэн, — что вы их возненавидите… они же убили…
— Мои чувства не столь поверхностны, — холодно возражает Мэй. — Теперь я вижу, Оуэн, что ты действительно понятия не имеешь о революционном кодексе. Ты, очевидно, сочувствуешь заложникам, которых держат в Иране! Нет, можешь не утруждать себя ответом. Я понимаю, что ты молод и что ты Хэллек: ты из такой же насквозь прогнившей породы, как и я, не говоря уже… я и не стану об этом говорить… о премерзком испанском наследии, все это я понимаю, я должен быть терпеливым с тобой, я не должен давать волю эмоциям — ведь в конце-то концов мое обращение тоже произошло не сразу. Собственно, это недостаток почти всех новообращенных — неумение сочувствовать тем, кто еще слеп… Извини мою вспышку.
— Они убили вашего приятеля и вам было наплевать? — еле слышно спрашивает Оуэн.
— Не наплевать,не говори глупостей. Как частному лицу, мне, конечно, было не наплевать — разве может быть иначе? Но в широком смысле слова — раз глаза мои открыты — мне, конечно, было наплевать, больше того: я аплодировал этой казни. Тебе известны работы Лорана Тейяда?.. «Какое значение имеют жертвы, когда акция прекрасна?»
— А вот Ник Мартене вернулся, возненавидев их, — говорит Оуэн. — Всех террористов без различия…
— Твой друг — фашист, Оуэн, этот твой «крестный», как ты его ласково называешь, и, если ты когда-нибудь будешь с ним разговаривать — чего я не советую, — можешь ему сказать, что все акты терроризма порождены правительствами. Гигантскими волнами ужаса, страданий… Немыслимыми зверствами… Я тут не так давно заметил в прессе одну статью, в которой утверждалось, что «террористы» в семьдесят девятом году поставили «новый рекорд» — а число смертей до нелепости жалкое: что-то меньше шестисот. Шестьсот человек! Это же ничто — ничто по сравнению с тем, сколько людей гибнет по воле правительств или в катастрофах на транспорте… Нет, это слишком смешно, этим меня не взволнуешь.
Медленно, задумчиво, отрешенно Оуэн говорит:
— Но вы все-таки не возненавидели их. Они же почти до вас добрались… а вы не возненавидели их.
— Да как же я мог «возненавидеть» таких мужественных людей? — просто отвечает Мэй. — Эти «черные сентябристы» буквально поразительны. Они объединены в очень маленькие группы, это профессионалы высокого класса, поддерживающие контакт с другими революционными группами, и однако же…однако же у них, насколько мне известно, нет штаб — квартиры — никаких контор, никакой приневоливающей идеологии — в известном смысле слова, нет души. Они, конечно, рьяные националисты, но в применении к ним думаешь скорее о телесной воле — о физическом организме, — чем об эфемерном «духовном начале», или «душе».
— Они же так близко подобрались к вам, — медленно произносит Оуэн. — Без всякой души.
Он моргает, перед глазами все плывет, что-то тревожное и удивительное происходит с ним: время словно приостановилось, чудесный ковер поднимается в воздух — он тоже то вплывает в поле его зрения, то выплывает. Человеческие волосы, прекрасные человеческие волосы, черные как вороново крыло и блестящие, глянцевитые, переплетенные с перьями, пальцы ног Оуэна конвульсивно сжимаются — никогда в жизни он не испытывал подобного ощущения… «Волосы врагов, — ликуя сказал ему Ульрих Мэй. — Ах, да сними же туфли. Сними туфли».
А Мэй тем временем все говорит. Голос его льется и льется. Как колыбельная, необычайно успокаивающая. Вот так же отец читал ему много лет тому назад, сидя у его кроватки… когда он лежал с простудой… болел ветрянкой… корью. Не умолкай, думает Оуэн. Ох, пожалуйста.
А вслух он произносит удивительно четко — так он говорит, выступая на семинарах в университете:
— Я считаю, это замечательно — то, что вы можете вот так отсечь себя от собственных эмоций. От таких сильных чувств, как страх и ненависть… и жажда мести.
Мэй обхватывает руками колени, сцепляет пальцы, слегка откидывает назад голову.
— М-да!.. Что ж… Я скорее почувствовал просто утробное презрение к гостям посольства — какая поднялась паника, когда те парни ворвались в сад с оружием наперевес… некоторые даже полезли через ограду… и комично же они выглядели… точно перепуганные цыплята!., да, я почувствовал скорее это. Твой друг Мартене, и я, и еще несколько человек… это были вообще-то арабы из Саудовской Аравии… и тот обреченный бельгиец… мы так и остались стоять, парализованные страхом. Мне казалось, что я превратился в камень. Возможно, нами владела даже более сильная паника, но по крайней мере внешне мы выглядели достойно…
— Как странно, — мечтательно произносит Оуэн, — что он был там. И вы тоже. А я сейчас здесь. Веревочка натягивается туже.
— Веревка в самом делетуго натянута. Очень туго. Между всеми нами.
В отдалении красиво взвыла одинокая сирена — точно крик совы, одной из тех ушастых сов, что населяют леса вокруг Биттерфелдского озера. Оуэн, начавший было медленно сползать вперед, уперев локти в колени, на секунду задерживается и прислушивается.
— Я так несчастен, — говорит он.
— Ты преодолеешь свои эмоции, — отрезает Мэй, — и дойдешь до такого состояния, когда не будешь ни счастлив, ни несчастлив — только просветлен. Но этот путь труден. Этот путь требует дисциплины.
— Я произвел столько изысканий, — рассмеявшись, говорит Оуэн, — я всегда был хорошим школяром, лучшим из второсортных. Черт бы все это побрал.
— Утром ты расскажешь мне о своей сестре. Ты сможешь даже позвонить ей по телефону, если захочешь.
— Она тоже очень несчастна. Это ко мне от нее перешло… как зараза, — говорит Оуэн. — Но она права. Она права.
— Мое обращение началось, собственно, за много лет до Хартума, — мягко произносит Мэй. Голос его звучит тихо, ровно, успокаивающе, мелодично. Словно музыка по радио — еще и еще. Теперь сирена умолкла, и Оуэну не на чем больше сосредоточиться. — Мой отец, Джордж М. Мэй, шесть лет был послом в Аргентине — в тридцатые годы, — это было еще до Перона, так давно… и хотя я был в ту пору совсем мальчишкой и, как большинство посольских детей, отделен стеной от аргентинского общества, тем не менее я знал о спорадически вспыхивавших бунтах… восстаниях… о «партизанской войне», что, конечно, было самоубийством, поскольку за этим тотчас следовали жесточайшие репрессии. Siempre la violencia [38]. Когда мне исполнилось десять лет, отец попросил, чтобы его перевели в другую часть света — более цивилизованную! — и госдепартамент направил его в Канаду, где он чуть не умер от скуки; мы же с мамой, поскольку мы были так близко от дома, большую часть времени проводили в Вашингтоне. Так внезапно окончилась моя жизнь в посольствах. Но мне кажется, я хорошо запомнил аргентинских революционеров, я не могу не помнить их мужества, их смелости, их физической силы… их огромной воли… которая и по сей день живет в монтаньерос, [39]хотя у меня нет с ними контактов, даже косвенных. Таким образом, мое обращение было заранее подготовлено. Оно спало во мне. Ты называешь нас «террористами», а надо было бы сказать: «мученики». Ты обвиняешь нас в том, что мы пытаемся дать простой ответ на сложные вопросы жизни, тогда как на самом деле мы не предлагаем простых решений, мы не предлагаем решений вообще.
39
Монтаньерос — горцы (исп.) — так в странах Латинской Америки называют борцов Сопротивления, скрывающихся в горах.