Выбрать главу

— Увы, сударыня! Не картину, только снимок. За саму картину я согласился бы вычеркнуть два года моей жизни, самые лучшие: двадцать восьмой и двадцать девятый. Только она, эта картина, как праведник, и спасает Берлин. Иначе бог давно бы провалил и его и всех немцев сквозь землю.

Я старался говорить как поэт, она ответила:

— Не говорите пустяков: картин я не люблю и, во-вторых, Берлин — отличный город.

— Сударыня! Вы? Вы? (Она поняла тон моих вопросительных знаков и милостиво и застенчиво улыбнулась.) Вы не любите картин? Вы не любите ночного неба? Вы не любите горного эха? Вас не тянет послушать, как бьются об утесы морские волны?

— Вы опоздаете на поезд, сударь! — с улыбкой проговорила она, — Что вы еще купили? Надеюсь, вы были не в одном Берлине?

— В Кельне я купил одеколону.

— Большую бутылку?

— Нет. Среднюю.

— Ну, это что ж? Это стоит пять марок, а с вас причитается почти шестнадцать.

— У меня есть чудесные сигары...

— Я не курю...

— В Лондоне я купил три летних рубашки.

— Это пустяки.

— Извините, сударыня, не пустяки: рубашки сшиты из шелкового полотна.

— К сожалению, я не ношу мужских рубашек...

— Но у вас есть супруг, сударыня, который, как мне известно, уехал в Страсбург за покупками...

В последнюю секунду я не решился сказать: за горохом.

— Пожалуйста, не заботьтесь о моем супруге, — не без раздражения сказала она, - потом, ваши рубашки могут ему и не прийтись...

— Он очень толст? — спросил я не без дерзости.

Она покраснела и уже с явной досадой сказала:

— Еще чем можете похвалиться?

А я втайне хитро подумал: значит, в самом деле толст. Разбух от пива и картофельного салата.

— Позвольте вспомнить, сударыня, — ответил я и, подняв глаза к потолку, начал думать, долго думал, вздохнул и сказал:

— Больше, к сожалению ничего у меня нет. Есть у меня еще флакон чудеснейших английских духов, но их отдать я вам не могу, потому что везу их своей милой.

— У вас есть...

И она запнулась... У меня сперло дыхание. Вдруг то, что сначала сверкало в ее глазах, сразу перелилось в холодный, тяжеловатый, отливающий какой-то странной мутью блеск.

— ...английские духи? — окончила она фразу.

— Да. У меня есть английские духи.

Какая-то мысль мелькнула, видимо, под золотыми волосами, но эту мысль сейчас же далеко, куда-то в душу, запрятали, а глаза сделались совсем невинными: ничего, ничего ей и в ум не приходило... Она — женщина солидная, ее отель хорош и известен, разве можно заподозрить ее в дурных желаниях?

— Раз вы везете их своей милой, — натянуто спокойным тоном сказала она, глядя в сторону, — я, конечно, не стану требовать их в уплату. Но, — и опять лукавство сверкнуло в посветлевших глазах, — но мне хотелось бы хоть взглянуть на флакон. Я никогда не видела английских духов...

Я пошел в свою комнату, раскопал дно чемодана, извлек оттуда красный шелковый футляр с напечатанными на нем золотыми буквами и опять предстал пред своей повелительницей. Было ясно, что, когда я уходил из комнаты, она смотрелась в зеркало: был приглажен локон, который раньше выбивался из прически, и около левой брови чуть легла полоска нестертой пудры...

Она осмотрела футляр, вынула флакон, подумала и вдруг сказала:

— Эти духи я согласна взять в уплату за счет.

Я ответил:

— Но, сударыня...

Она быстро спросила:

— Что?

Глаза ее сделались ласковыми, мягкими, словно прошли облака, грозившие молнией.

— Посадите меня, — ответил я, — в тюрьму, кормите селедкой и не давайте пить, но эти духи получит только моя милая.

— Хороша ваша милая? — последовал вопрос, и мне показалось, что грудь ее поднялась выше...

— О! Очень хороша! — сказал я с восторгом и уже приготовился рассказать о своей милой, подумав: почему не рассказать этой женщине, если порою я рассказываю о ней своему стулу? — но замолчал, так как увидел, что события начинают изменяться. Она поднялась со стула и стала у правой стороны стола, — и я близко, почти около себя, видел стройный стан и прекрасную, гибкую, из теплого мрамора выточенную шею. И образ милой в первый раз исчез за какой-то внезапно в глазах мелькнувшей черной стеною...

— Вы часто целовали ее? — Спросила она, и голос ее зазвучал глуше: пропали серебристые ноты, интонации стали ровнее; это показалось мне очень красивым.

И опять стали ясными и близкими воскресшие темные, почти черные глаза, которые я так часто целовал, которые теперь остались там, далеко, в России.

— Да, — ответил я, стараясь не выйти из делового тона, — я часто целую свою милую.

Она вздумала поднять выше оконную штору, для этого ей пришлось задеть меня на мгновенье плечом, и опять зарябило в глазах, и во второй раз милый образ исчез, как в высокой, неожиданно всплеснувшей волне.

— Она любит вас?

— Мне так кажется, сударыня.

— Она часто пишет вам?

— Жаловаться не могу, сударыня.

Она стояла, опершись на подоконник, облитая светом, — прекрасная, расспрашивающая о любви Катерина Корнаро...

Подумала о чем-то, медленно провела рукою по волосам, и от этого неосторожного движения снова отделился и упал на лоб непокорный локон, — и странно: оттого, что он упал на лоб, она вдруг стала похожа на девушку, совсем молодую, еще не невесту.

— У нее мягкие волосы?

Я помедлил с ответом, — не мог оторвать глаз от ее волос; видел летний свет, как золотая кровь в жилах, ясной полосой переливается он в их золоте.

Я ответил:

— Да, сударыня.

— У нее прекрасные глаза?

И, отражаясь черными лучами ресниц, ровно, с улыбкой на дне, смотрели на меня две голубых глубины.

— Да, сударыня.

— У нее красивые руки?

И я видел только ее пальцы, словно они одни только и существовали на свете: как живые браслеты, они обвили флакон с английскими духами... Я знал, что она пробует, как алмаз — на огне, свою силу; я знал, что эти духи нужны, быть может, для того, кто вчера так небрежно поклонился ей, и все-таки радостно дрожащим голосом ответил:

— Да, сударыня.

Она уже понимала, она уже праздновала новую, такую легкую игрушку-победу: вдруг улыбнулась, опять помолчала и тихо, заранее зная ответ, лукаво спросила:

— А какого цвета глаза вашей милой?

Я почувствовал, что еще мгновение, и я стану Иудой. Я почувствовал, что могу сказать только одно. Быстро, вереницей пробежал в уме ряд колебаний и сомнений, упреков и укоров. На душе стало смутно и весело. Было чего-то жаль, и в то же время радость явно колыхалась под сердцем. Каким-то занавесом, густым, непрозрачным начал заслоняться черноокий образ той, которой я покупал в Лондоне духи, — и я соврал:

— Синего, сударыня.

Еще тише, уже ласково и приветливо улыбнувшись, они спросила:

— А ресницы?

Я подумал: «Господи! Какое счастье, что пришлось соврать один только раз» — и опять ответил:

— Черные, сударыня...

И после паузы, снова слегла задохнувшись, спросил ровный, без серебристых нот, тайно торжествующий, голос:

— Так вы не хотите, чтобы я взяла эти духи?

Я помолчал, склонил голову и покорно ответил:

— Хочу, сударыня.

И снова спросил тихий голос:

— А кому вы должны были отдать их?

— Только своей милой, сударыня.

И еще тише и ближе спрашивал участливый голос:

— А кому вы отдали их?

— Своей милой.

И еще тише и ближе спросил участливый голос:

— А кому вы отдали? — мягко, матерински и ласково и укоряюще спрашивала она, и я вдруг почувствовал, что совершилось что-то серьезное, большое, что есть в тоне этого вопроса какой-то надрыв, страдание, — глубокое, давнее, и когда ч, почему-то опустивший глаза, снова поднял их на нее, то увидел: стоит передо мной Катерина Корнаро, Прекраснейшее из прекрасных созданий Тициана, — стоит опустошенная душа, кого-то любящая или любившая, — любившая, быть может, мучительно, безответно, страдая... И запали далеко прекрасные глаза, и свет их померк, словно осенние тучи поползли по солнцу, — и даже золотистые полосы, казалось, потускнели и перестали ласкать шелковые косы...