Выбрать главу

Он узнал её, хотя теперь она была совсем другою, чем там, у себя дома. Она сдержала уже свою лошадь и вполоборота разговаривала с нагнавшим её русским драгунским офицером. Тот, поднявшись на стременах и почтительно склонившись вперёд, слушал её, как бы гордясь своею собеседницей.

Волконский никогда ещё не видал такой девушки. Тут не красота, не стройность, не густые брови и быстрые большие глаза притягивали к ней; нет, она вся дышала какою-то особенною, чарующею прелестью. Она легко и свободно сидела в седле, видимо, уверенная не только в каждом своём движении, но и в том, что каждое это движение хорошо и красиво, потому что в ней всё было хорошо. Никита Фёдорович смотрел на неё, забыв то смущение, которое испытывал при первом знакомстве, – забыв потому, что теперь пред ним была не Бестужева, не дочь важного сановника могучего Петра, но чистое, нездешнее, неземное существо, на которое мог радоваться всякий живущий. А она, не заметив даже Волконского, ударила лошадь и промчалась быстрее прежнего.

Он пошёл обратно в город большими шагами. Он, конечно, не мог знать, какое у него было в это время блаженное, радостное лицо, с блестевшими глазами и счастливою улыбкою, но, радуясь, чувствовал во всей груди какой-то необъяснимый трепет и неудержимую удаль. Теперь всё казалось уже прекрасным. Даже холодные, мрачные своды замка получили некоторую привлекательность, и Никита Фёдорович удивлялся лишь, как прежде он не замечал, что всё в Митаве так хорошо и приятно.

Его отъезд был отложен на неопределённое время. Впрочем, это случилось как-то само собою. Он просто не приказывал своему старику слуге Лаврентию укладывать вещи, а тот не напоминал. Черемзину тоже не приходило в голову сделать своему гостю такое напоминание, и Волконский оставался в Митаве, забыв, что должен отправиться дальше по приказу грозного и не любившего ослушания государя.

Волконский приехал в Митаву в смешном, грубом наряде, неповоротливый, застенчивый и, может быть, даже неуклюжий; но всё это быстро, как лишняя кора, упало с него, благодаря влиянию обстановки, в которой очутился князь Никита и которая, видимо, вовсе не была чужда его природе врождённым чутьём отгадавшей, что именно нужно.

Привезённый из Петербурга парадный кафтан из серебряного глазета, расшитый руками крепостных золотошвеек по карте золотою канителью, битью и блёстками, оказался не только скроенным не по моде, но и сидел настолько неуклюже, что его пришлось заменить новым, хотя и более простым, но зато более ловким и красивым. Затем явилась бездна мелочей, незаметно привившихся к внешней жизни Волконского. Черемзин, находя всё это совершенно естественным, не замечал этой перемены в князе, так же как и он сам.

Из русских книг, прочитанных прежде Волконским, он знал, что французы «зело храбры, но неверны и в обетах своих не крепки, а пьют много», «королевства англиканского немцы купеческие доктуроваты, а пьют много». Дальше этого сведения русских книг не распространялись. Черемзин рассказал князю Никите подробно и о французах, и о других народах, которых видел. О том, чего не видел Черемзин, князь Никита узнал из его книг, из которых оказывалось, что свет вовсе не так необыкновенен, как описывалось в русских сочинениях, говоривших «о людях, кои живут в индейской земле, сами мохнаты, без обеих губ, а питаются от древа и корения пахучего, не едят, не пьют, только нюхают и, покамест у них запахи есть, по то место и живут».

– Знаешь что, – сказал однажды Волконский Черемзину, отрываясь от немецкой книги, – всё-таки мне прежнего жаль.

– Чего прежнего? – удивился Черемзин.

– Да вот того, что описывается в наших книгах… Там есть такие рассказы, например, о царстве девичьем…

– Вот вздор! – усмехнулся Черемзин.

– Может быть, конечно, и вздор. Я вот из одной этой «Космографии», – Волконский кивнул на книгу, – понимаю, что всё это – вздор; это-то мне и жаль… Неужели всё на свете так же вот просто, как мы с тобою?

– Во-первых, мы с тобою вовсе не так просты, – ответил Черемзин, хотя и немного читавший, но тем не менее способный поддержать всякий разговор, – кто тебе это сказал? А во-вторых, есть на свете довольно чудесного и без девичьего царства.

Волконский задумался.

– Вот, – начал Черемзин, – послезавтра у Бестужевых будет немец…

– Какой немец? – спросил Волконский, чувствуя, что при имени Бестужевых краска бросается ему в лицо.

– Кудесник-немец, до некоторой степени особенный, судя по рассказам. Я один раз во Франции встретил подобного человека. Они попадаются. Если тебя интересует – пойдём вместе. Немец здесь проездом. Да, отчего ты не бываешь у Бестужевых? Там раз как-то даже спрашивали о тебе, – добавил Черемзин.

– Кто спрашивал? – не вытерпел Волконский, тут же досадуя на себя за это, потому что ещё минута – и его волнение могло быть заметно Черемзину.

Но тот совершенно равнодушно ответил:

– Право, не помню, кто именно, знаю, что говорили…

На этом разговор прекратился, но Волконский так и заволновался весь. Он жил всё это время полный своими мечтами, в каком-то восторжённом состоянии. Однако, когда Черемзин такими простыми словами и таким равнодушным голосом сказал, что он, Волконский, может пойти к Бестужевым, Никита Фёдорович почувствовал вдруг безотчётную боязнь за своё чувство, как будто оттого, что он пойдёт туда, может случиться или что-нибудь ужасное, или… Никита Фёдорович не знал, что следовало за этим «или». Он знал только, что сердце его бьётся, и кровь приливает к вискам.

Несмотря на это, теперь, после разговора с Черемзиным, он страстно, со всё увеличивающимся желанием начал ждать назначенного у Бестужевых вечера.

II

КУДЕСНИК

Гости съезжались, когда Волконский с Черемзиным подъехали к дому Бестужева. Никита Фёдорович по крайней мере уже раз сто представлял себе, как он войдёт, как увидит дочь Бестужева и как вообще всё это будет. Аграфена Петровна встретила его совершенно просто, равнодушно ответив на глубокий, почтительный поклон кивком головы, таким же, каким ответила Черемзину и всем другим. Но от этого, разумеется, она не сделалась хуже; напротив, она была ещё лучше, чем воображал Никита Фёдорович. И этот её небрежный поклон был всё-таки поклоном, обращённым к нему, и потому получал особенную прелесть.

Поздоровавшись с хозяевами, Волконский стал оглядывать гостиную. Лучше всех была, разумеется, молодая хозяйка. Все молодые люди, пышно разодетые, были вокруг неё, оставляя в стороне прочих дам, скучно и вяло сидевших в золочёных креслах.

Даже старики оберраты, толстые и солидные, которые держали себя очень важно и к которым то и дело подходил с любезной улыбкой сам Бестужев, казалось, радовались, глядя на его дочь, освещавшую всё собою. Одна только молодая дама в тёмном, не совсем ловко сшитом платье сидела отдельно на диване, сдвинув брови над довольно широко поставленными глазами и, сложив губы в принуждённую улыбку, лениво обмахивалась веером, как бы не желая ни на что обращать внимания. Эти широко поставленные глаза, улыбка, а главное – ровный большой прямой нос и два спускавшиеся прямо на лоб дамы завитка неприятно поразили Волконского, когда он взглянул на неё. Он заметил, что все, почтительно поклонившись, как-то обходили её, и только хозяин старался изредка занять её разговором, но она улыбалась ему широкой улыбкою и отвечала, видимо, односложными словами, слегка позёвывая под веером.

Среди бархатных и шёлковых расшитых кафтанов особенно отличался своим чёрным с ног до головы одеянием приезжий немец, для которого съехались сегодня к Бестужеву и который сидел теперь у окна с самым солидным и толстым оберратом. Сначала все разговаривали, будто не обращая внимания на немца, но затем мало-помалу гостиная как-то сама собою приняла то расположение, которое было необходимо. Чёрный немец очутился в средине большой дуги, образованной рядом кресел, на которых поместились старики; молодёжь, окружавшая хозяйку, сгруппировалась по-прежнему возле неё, и все незаметно придвинулись; только дама в тёмном платье осталась по-прежнему в отдалении на своём диване. Разговор становился всё более и более отрывочным, смех делался сдержанным, все точно ждали и прислушивались, думая, что вот-вот сейчас начнётся самое интересное. Но немец, спокойно продолжая разговаривать с оберратом, ничего «не начинал» и ничего необыкновенного не показывал.