– Лицо моей жены?
– Видимость лица. Видимость твоей жены. Представь себе на минутку, что ты совершенно один. Никого у тебя не было. Ты говорил сам с собой… У тебя по-прежнему угрызения?
– К чему ты ведешь?
И тогда он начал мне рассказывать. Сейчас мне кажется, будто он говорил целую неделю, почти без перерыва. Мы зашли в «Доротку», мы неоднократно заходили в нее или ехали к нему либо ко мне; пили, и трезвели, и снова пили, а даты хаотически менялись, потому что мы перестали различать дни и ночи. Я добирался до дома, бросался в постель, потом просыпался, делал крепкий кофе и записывал – сперва для интереса, потом, чтобы не запутаться, и, наконец, чтобы не забыть. Некоторые сцены он пересказывал мне по нескольку раз, другие умалчивал, и мне приходилось самому домысливать продолжение, связывать узелки. Некоторые фразы я запомнил в точности – вместе с мелодией его голоса, мимикой, жестами. И как раз благодаря им до меня стало доходить нечто совершенно идиотское, нечто, с чем я никак не мог согласиться: что Адам говорит правду.
Часть вторая
Ибо не понимаю, что делаю; потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю.
1
Адаму было тогда двадцать пять лет, он только что закончил Музыкальную академию по классу фортепьяно. О нем говорили как об одном из лучших пианистов нескольких последних выпусков, его высоко ценил профессор Ц., прославленный музыкальный педагог, и все считали, что уж если у кого и есть шансы на шопеновском конкурсе, который должен был состояться в следующем году, то только у Адама. В июле планировался отбор в польскую группу участников конкурса, и Адам уже с прошлого сезона упражнялся в обязательном репертуаре: восемь ноктюрнов из сочинения 48, три этюда (в том числе и «Революционный», позволяющий ему продемонстрировать мощное туше), полонез ля-бемоль, фа-минорную фантазию и скерцо си-минор, знаменитый мотив колядки в котором в исполнении Адама когда-то растрогал его мать до слез, соната с траурным маршем и Первый концерт. Мать подчинила ритм жизни всего дома распорядку его репетиций, выхватывала у него чашки после кофе, чтобы ему не пришло в голову помыть их за собой, взяла на себя – прежде чем он сумел это осознать – исполнение его распорядка дня и в одиннадцать загоняла в постель. Иногда, сидя за роялем, он слышал, как она отказывает позвонившим друзьям позвать его к телефону, и, когда ему наконец удавалось с ними поговорить, он иронически называл ее «мой coach»,[36] хотя на самом деле она была нечто больше: мать в одном лице исполняла роли импресарио, тренера, надзирателя и служанки. Все это вызывало у Адама довольно неясные чувства; с тех пор как перед окончанием школы мать устроила ему аудиенцию у профессора Ц. и тот подтвердил исключительный талант мальчика, жизнь Адама стала неслыханно легкой, но зато и чудовищно однообразной. Когда он слышал от друга-скрипача, что ему не на что жить в Варшаве, когда игрались свадьбы между однокурсниками и однокурсницами, когда Ева, лирическое сопрано, потеряла голос в результате – как рассказывали в коридорах – нервной реакции на обыск в доме, Адам отдавал себе отчет, что пребывает как бы в комфортабельной камере-одиночке «со столом и стиркой», в сравнении с которой ритм жизни в Давосе из любимой отцовской книги Манна[37] выглядел лихорадочной суетой.
«Кому много дано, с того много и спросится, – говорила ему мать, – и ничто не оправдает тебя, если ты не разовьешь талант, дарованный тебе Богом, если на Его безмерную милость не ответишь бесконечным трудом. Адась, обед. Адась, упражнения. Адась, полчаса отдыха. Адась, я достала на радио запись, о которой ты просил, можно, я послушаю ее с тобой? – И наконец скупо отмеренная похвала, которой она с детства мобилизовала его: – Это красиво, Адась. Но помни, ты никогда не смеешь сказать себе, что это невозможно сыграть еще красивей».
Тетя Реня была низенькая и пузатая. У меня никак не получалось увидеть в ней ту девочку, которая через площадь Нарутовича вывела из Варшавы едва держащегося на ногах повстанца, уверяя останавливавших их немцев, что это ее больной кузен, страдающий катаром кишечника. Ее родители еще до войны шутили, что их дочка приглядела себе Янека в мужья; ей было тогда десять лет, и она ежедневно стояла, приникнув лицом к прутьям решетчатой ограды их виллы, чтобы с ней поздоровался соседский мальчик, возвращающийся после уроков из гимназии. Они жили по соседству в поселке Сташича – группе домов, построенных вдоль границы бывшего аэродрома, между зелеными Мокотовскими полями и зелеными Фильтрами – жили в буколической атмосфере заслуженного благосостояния. Во вторую неделю восстания – родители Янека уехали на все лето под Варшаву и не успели вернуться, – когда уже было известно, что немцы выселяют из города гражданское население, Реня увидела, как он, грязный и окровавленный, стоит, привалясь к их воротам. Его отряд разбили где-то в районе площади Политехники. Рене было пятнадцать лет, выглядела она совершенной девочкой, великолепно говорила по-немецки; они с матерью (отца она уже потеряла, в сорок третьем его заключили в Освенцим, где он и погиб) пришли к выводу, что у Янека есть шанс, только если он будет выходить с ней. Расплакалась она только в вагоне поезда, который отходил от станции Раковец. И так было уже до конца жизни: Янек оставался под ее опекой, кротко соглашался с ее мнением, особенно после того как в пятьдесят шестом году вышел на свободу с тяжелой болезнью почек, которая каждый очередной год жизни заставляла воспринимать как дар небес. Естественным образом и ребенок, которого она родила в тридцать лет, – кажется, тогда и утратив стройность фигуры, – подпал под ее нежную авторитарную власть. «Мир стал слишком омерзителен, чтобы участвовать в его строительстве, – говорила тетя Реня, – можно лишь дать униженным людям немножко красоты». И потому они воспитали сына пианистом; вернее, она его воспитала, потому что дядя Янек только молча кивал и доброжелательно улыбался за очками с толстыми стеклами. Чтобы быть рядом с Адамом, тетя Реня устраивалась на службу в его школы – секретаршей в общеобразовательной, помощницей библиотекарши в лицее; ей удалось даже найти работу в деканате Музыкальной академии. «Ты всем пожертвовала ради своих мужчин», – говорила Люся, двоюродная сестра Рени. «Просто я воспитываю сына, – отвечала та, – а Янек… Я еще в начальной школе решила, что выйду за него».