– А когда? – решился он спросить. Мать вполне могла уловить в его голосе иронию, однако либо не обратила, либо не захотела обращать на нее внимание.
– После отборочного тура. Ты приведешь ее к нам. У нее красивое имя. Если она любит, то подождет.
Итак, все еще могло наладиться, ведь в ее словах были доброжелательность, и нежность, и понимание, словно любовь к Лиле они могли бы переживать вдвоем, – и в высокой белой кухне вновь воцарился покой, как когда-то, когда они с матерью сидели тут вечерами и она рассказывала историю буфета с дверцами, закрывавшимися «на бумажку», так как ключи потерялись добрых лет двадцать назад, а заржавевшие замки при очередной покраске были залиты краской, и про испорченный радиоприемник с зеленым глазком, который было жалко выбрасывать и он стоял под подоконником, а Адам отщипывал кусочки теста, лепил из них человечков и спрашивал, а нет ли способа оживить эту маленькую мучную армию, вареничную публику, готовую бурно рукоплескать. Но в этот момент в кухню заглянул отец и, видимо, вспомнив свои родительские обязанности, что иногда случалось с ним, строгим голосом спросил:
– Ты попросил у мамы прощения?
Мать в непонятной панике вытолкала его в прихожую, оставив на его коричневом свитере белые отпечатки своих ладоней.
– Ступай, Янек, ступай. Мы тут посидим с Адасем…
Однако Адам понял, что в его отсутствие они говорили о нем совсем в другой тональности и что понимание – всего лишь притворство, очередная попытка еще раз заманить его в детство, в сети тиранической материнской любви. Он молча посидел еще минуты две, после чего ушел к себе в комнату. Адам инстинктивно чувствовал, что только что прозвучал теплый камерный finale тех лет, что он провел с матерью в нерушимом, казалось бы, союзе, и еще, что много-много раз он мыслями будет возвращаться к этому моменту и что этот момент самостоятельно будет возвращаться к нему, когда уже ничего нельзя будет изменить, и что он никогда не узнает, действительно ли мать была готова принять в дом Лильку, смириться с ней, включить ее в тот мир, который она выстраивала долгие-долгие годы, и потому эта минута неподдельного покоя отзывалась в его памяти только горечью. Одетый, он лег на кровать и долго лежал, свернувшись клубочком, точно эмбрион, а потом представил, как перепугается мать, когда, как обычно, придет пожелать ему спокойной ночи и увидит его в таком состоянии, поэтому, хоть время было еще раннее, он расстелил постель, надел пижаму и погасил свет. Но мать не пришла, а может, приходила, когда он уже спал, и бесшумно вышла.
Утром он проснулся от желания, под веками у него было тело Лили, затянутое черной тонкой тканью, словно бы нарочно, чтобы ее оставалось только сорвать. Но нет, нет, – осознал вдруг он, пробираясь в ванную украдкой, чтобы скрыть эрекцию, которая распирала ему пижамные штаны, – в первом видении, на самой границе пробуждения, кожа ее тела была тождественна черной ткани: грудь, от природы покрытая черным материалом, шелковистые черные соски, черные обтягивающие рейтузы, раскрывающиеся в месте смыкания бедер узкой бархатной темной щелью. Все утро Адам с энтузиазмом играл, полуосознанно понимая, что в следующий раз за рояль он сядет, может быть, послезавтра, а может, и через три дня. Потом был обед, во время которого он радовался вареникам, однако трудно было не заметить, что его радость родителями воспринималась достаточно сдержанно. Впрочем, он и сам чувствовал, что радуется слишком демонстративно, словно они все втроем прозевали момент, когда нужно было что-то изменить, и теперь повторяли давние ритуальные жесты, не веря в их значение. Настала пора второго тура репетиций; когда мать вновь возвратилась со службы, Адам слушал записи Ашкенази,[48] отчего она ощутила нескрываемое облегчение. Она не могла знать, что это был всего лишь спектакль, разыгранный специально для нее; слушал он невнимательно, подсчитывая время до ужина, после которого он встанет и уйдет. Сев за стол, он почувствовал, что у него совершенно нет аппетита; он пил много чая, а бутерброд, откусив, долго жевал и все никак не мог проглотить.
– Тебе не нравится? Невкусный? – спросила мать, но он услышал в ее вопросе не заботливость, а, скорее, шантаж; то была попытка создать атмосферу, в которой ему максимально трудно будет поднять бунт.
Он встал, мельком подумав, что даже самый наихудший поступок легче перенести, чем мысль о нем, достаточно одного слова, и все покатится автоматически; впрочем, почему он должен чувствовать себя преступником? Его ровесники уже создали семьи, давно не отчитываются перед матерями, когда вечером уходят из дому; «Но конечно же, мои ровесники не являются выдающимися», – со злостью подумал он.
48
Ашкенази Владимир Давидович (р. 1937) – советский пианист, дирижер, вторая премия на конкурсе им. Шопена 1955 г., с 1963 г. живет в Англии.