Выбрать главу

Я себя чувствую каким-то угловатым, эдакой шляющейся по жизни нелепой и громоздкой железной печкой, всех задеваю, всем делаю больно. Даже отцу Владимиру… А уж Инге-то… Письмо получено: «Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь». Пойми?.. А понимаю ли сам? И этот благородный совет: «Если можешь, забудь». Как у тебя рука не дрогнула написать — фальшь, фальшь! «Забудь…» — желаю тебе этого. Забывают-то не по желанию, железное чучело!

Кроткая тетка Дуся жестко указала мне: не к Христу идешь — к Ушаткову!

Густерин палачески отрубил у моей теории голову. Отрубил конечную цель и не тронул бога.

Бог без своей цели! Бог, не руководящий родом людским, быть может, не знающий о его существовании…

Наш журнал, где я возглавлял отдел, как-то напечатал статью о бесконечности. После хитроумных рассуждений автор заканчивал словами: «Мы не знаем — конечна или бесконечна наша Вселенная. Возможно, человечество так никогда и не ответит на этот вопрос. Но пусть не удручает вас это…» И стояло многоточие. Если даже и существует некий вселенский конец, то он так непостижимо далек, что есть он, нет ли его — нам, право, уже все равно.

Есть ли бог, нет бога?.. Если он есть, один на все неисчислимые миллиарды галактик, то какое ему дело до одной из незримых пылинок в его громоздком хозяйстве, слишком ничтожны мы со своей планетой, чтоб обратить на себя внимание. Богу не до нас. Ну, а нам?.. Нечего рассчитывать на помощь свыше, устраивай себе жизнь своими силами. Есть ли бог, нет бога?.. Бессмысленный и праздный вопрос.

Густерин — палач — сейчас, видно, спит сном праведника.

Отец Владимир подставил голову, и я тоже по-палачески рубанул, не удержался — не отымай у меня разума, не отдам!

Но ведь сам сомневался в ценности разума. Зельдович со Смородинским не открыли мне истины. Таракан вызывал зависть — неразумен, а живет себе и живет, только квартиры меняет. Триста миллионов лет назад прятался в трещинках на стволах древовидных папоротников, сейчас прячется в щелястых пазах за печкой у тетки Дуси.

Отец Владимир зовет к тараканьему!

Куда я звал Густерина?.. Иди туда, не знай куда! Не знай, не пытайся узнать — не что иное, как бездумье, тараканье, не человечье.

Знай! — великая потребность. Сумей догадку превратить в истину. Для этого нужно обладать сомнением. Сомнение — признак разума.

Но знания и разум не всегда-то благо. Узнали атомное ядро — получили атомные и термоядерные бомбы.

А сомнения?.. Так ли уж безобидна эта столь необходимая людям способность? Эйнштейн усомнился в выводах Ньютона, Лобачевский поставил под сомнение аксиому о непересекающихся параллельных прямых… Без умения сомневаться нет открытий, нет развития — застой.

Но человечество-то состоит не только из Эйнштейнов и Лобачевских, гении редки, на грешной земле чаще встречаются тетки Дуси. А что, ежели тетку Дусю заставить — ничего не принимай на веру, сомневайся во всем? Сейчас она бесхитростно верит — надо быть доброй, отзывчивой на чужую беду. Не сметь! Сомневайся! И тетка Дуся шарахнется в другую крайность: добро невыгодно, отзывчивость — помеха. Эй-эй! Опять вера! Сомневайся и в этом. Большинство на свете не Эйнштейны, для теток Дусь лозунг «сомневайся!» равносилен — отрицай все подряд: и хорошее, и плохое. Отрицающие, недоверчивые ко всему люди, недоверчивые даже друг к другу — что может быть страшнее этого? Рухнет порядок, мир захлестнет анархия: гуляй, круши, гни кто во что горазд! Нет уж, лучше преподнеси полезные правила, заставь — верь и не смей брать под сомнение! Значит, не так уж и не прав отец Владимир. К тараканьему зовет, без сомнений нет разума. А сомнения, огульное неверие и того хуже — разброд, хаос, неорганизованная жизнь, энтропия общества. Таракан — как-никак организация!

Нужна вера, нужны зримые символы веры!

Вера не может быть без авторитета. Чем выше авторитет, тем крепче вера.

Нет этого авторитета — создай! Авторитет сцементирует жизнь, авторитет не допустит хаоса. И уж никак нельзя удовлетвориться авторитетом в человеческих масштабах — бойся деспотии! Будешь верить, неизбежно упрешься в бога!

Густерин, ты не убил бога!

Отец Владимир, прости, я не совсем был прав, жалею, что обошелся с тобой жестоко.

За окном ночь. Должно быть, на реке до сих пор распевают под луной соловьи. В избе их не слышно, изба закупорена, потусторонняя тишь в душной избе, лишь легкий шорох по стенам. Тараканы шуршат, продолжают свою многомиллионную потайную жизнь.

Ночью мне снится бородатый парень. Он гремел по асфальту консервной банкой, указывал на меня пальцем и кричал голосом отца Владимира: «Дья-а-вол!»

Я встал в боевом и тревожном настроении, хотелось вскочить, отыскать Густерина: «Густерин, ты не убил…»

И новый день впереди. И наш травянистый проулок в матовой росе. И среди тускло-матовых капель переливаются, жарко горят капли-счастливицы, единицы на сотни тысяч, на миллионы заурядных капель!

Как хорош мир, господи!

Густерин, ты не убил…

Ко мне спозаранок явился нежданный гость.

Я умывался на крыльце под позеленевшим от времени медным рукомойником, когда услышал за спиной грузные и твердые шаги.

С борцовской грудью, с покатыми плечищами, украшенными погонами старшего лейтенанта милиции, с красными руками, вылезающими из коротких рукавов мундира, на тесаном, нескладно угловатом лице крошечный, невинно вздернутый нос — участковый Тепляков.

Он не вошел в избу, опустился на ступеньку крыльца, пригласил меня скупым поворотом головы — садись.

— Как ты думаешь, — начал он нутряным дремотно-покойным басом, — приятно со мной познакомиться?

— Наверное, не очень.

— То-то и оно. Что ты за птица? Как залетел? Не спрашиваю. Пришел дать совет — улетай подобру-поздорову.

— Совет или приказ?

— Пока совет.

— Чем вызван?

— Разве не ясно? Эх, дурак зеленый. Тебя же спасаю, или не видно этого? — В нутряном дремотном голосе то ли нотка дружелюбия, то ли наигранной боли.

— А у меня нет оснований бояться знакомства с вами.

— У тебя нет, другие найдут основаньица. Слушай, парень, ты не вор, не бандюга, не пьяница-скандалист. Зачем мне на тебя сердце держать? Я тебе добра хочу.

— Не от сердечной ли симпатии в шею гоните?

Он тяжело поглядел из-под козырька форменной фуражки.

— Ну да, конечно, разве может сердечность быть у милиции. Милиционер не человек, детей им пугают. Не знаю, ты бы каким стал, носи эту шкуру с мое. А я уж двадцать лет ее таскаю. Что ни грязней, то я разгребаю. Муж жену избил — ко мне бегут. Пьяные сбесились — ко мне. Вор вынырнул — я держи его за шиворот. За двадцать лет я нагляделся на всякое. Никто в Красноглинке столько за каждым не знает, сколько я вот здесь храню, — красный могучий кулак ударил в грудь. — Тут ведь или на людей остервенишься, или прощать их научишься. И мне кажется, я научился людей прощать, от радости в пляс не пускаюсь, когда хватать кого-то приходится. Можешь мне верить. Я уж от людей спасиба особого себе не жду.

— Верю.

— А коль веришь, то слушай — не дурное советую.

— Но почему? Почему? Без вины же пинком в зад не выпроваживают.

— Опять двадцать пять! Тебе кажется, без вины, а другие-то иначе на это смотрят.

— Значит, эти другие смотрят мимо закона. Спасибо за совет, но никуда не уеду.

— Вольному воля.

— И ничего вы со мной не сделаете. Я не из тех бессловесных, нужно будет — закон напомню. И громко!

— Ты знаешь, кто такой Ушатков?

— Имел честь познакомиться.

— Познакомился, да плохо. Он горло драть не будет, карусель закрутит — сорвешься с этой карусели в грязь, не отмоешься.

— Тогда защитите. Вы мундир носите, который обязывает законы-то охранять.

— Нет уж, я и без тебя кручусь до беспамятства, влезать в эту карусель не хочу. Тебе и мне лучше, если ты завтра утром уедешь.

— Нет.

Тепляков поднялся, взглянул на меня с высоты своего роста:

— Что ж… Мне бы не хотелось еще раз с тобой встретиться.

Грузными и твердыми шагами он двинулся от крыльца. В его широкой спине ощущалось что-то натянутое, настороженное, должно быть, ждал, что я окликну. Я не окликнул.