Ульрика осталась. Ее лицо изменилось, профессиональная улыбка погасла. Она-то, собственно, со своим делом управилась — сменила мне ночную рубашку и простыню, обтерла меня пахнущей мылом салфеткой, смоченной в тепловатой воде, уложила книги на тумбочке, рассортировав их по формату, чтобы вся куча не рухнула на пол, — но уйти почему-то не может, все ходит молча вокруг моей кровати, поправляет простыни, хоть это и не требуется, с особой тщательностью складывает вафельное одеяло.
Ей страшно. Она вдруг сделалась такой юной и испуганной, что мне даже захотелось ее утешить.
Мне бояться нельзя. Я знаю, что меня ждет, — именно поэтому бояться мне нечего. Когда человек теряет способность глотать, у него остается только три варианта. Первый — вообще ничего не делать. Тогда он погибает от обезвоживания на третий день. Другой вариант — капельница: тогда тело получает жидкость, сахар и некоторые соли, но никакого питания, так что человек погибает от голода спустя несколько месяцев. Третья возможность — это ввести катетер через ноздрю, провести его по пищеводу в желудок и каждые три часа наполнять его жидкой пищей. Тогда человек может жить вечно. Аминь.
Ликующие голоса долетают из коридора в комнату Марии. На миг начинает казаться, будто небо распахнулось над приютской крышей и будто архангелы, серафимы и херувимы манят меня к себе своей песнью. Но потом я спохватываюсь: небо открыто всегда, а сегодня в приют собирался приехать хор.
Ликование этих голосов наполняет меня великим спокойствием. Я гляжу на Марииных ангелов. Соскучились по мне? Ждете? Скоро буду. Скоро. Но еще не сейчас.
Мой образ Великого Насмешника наивен — я и сама знаю. За долгие годы я уже перевидала стольких больничных священников, что понимаю: как-то не совсем прилично представлять его в виде сказочного космического владыки, эдаким Юпитером с белой бородой и в звездной короне, гигантом, чей галактический престол вращается в пустоте по ту сторону Млечного Пути и чья синяя мантия роскошно украшена белыми звездами и сверхновыми, сияющими сгустками античастиц и мерцающей темной материей. Он куда таинственней, утверждают они, он — сокровенная тайна бытия.
Но этот их бог настолько абстрактен, что ему ничего не остается, кроме как пребывать заточенным в собственной тайне, в глухоте и немоте, в слепоте и неподвижности. Я не могу представить, как с таким разговаривать. А я желаю говорить с Великим Насмешником. С кем еще мне спорить, кого еще потребовать к ответу? А верить я не верю. Для веры нет никаких оснований. Потому что физика теперь вот-вот найдет ответ на окончательный и торжествующий вопрос всех религий — как сотворился мир помимо творца? Как ничто претворилось в нечто?
Материя может возникнуть из вакуума при условии достаточного давления. Это доказано. Иными словами, нечто — к примеру, Вселенная — может родиться из ничего. С другой стороны, давление все-таки следует рассматривать как нечто. Как и вакуум. А пустота — это нечто? А небытие? Кто сотворил Великого Насмешника? И кто создал его создателя?
Так можно было бы продолжать и продолжать. Если бы оставалось время. Если бы не так больно было думать о том, что давно уже известно: что нечто может стать ничем. К примеру, сознание. Мысль. Существование.
Я закрываю глаза и погружаюсь в стесолид. Это особая усталость, не свинцовая и давящая, как у Биргитты, остановившейся у перехода через улицу в Норчёпинге, не пульсирующая и чуткая, как у Кристины, прикрывшей глаза во время своего приема, и не сонная, зевотная, как у Маргареты, стоящей в очереди в цветочном магазине. Это моя собственная усталость, столь же легкая и прозрачная, сколь и парализующая. Я словно покоюсь в зыблющейся паутине, не в силах освободиться и не в силах даже захотеть освободиться.
Но нет! Теперь я хотела бы освободиться — если бы только смела надеяться. Состояние, которое я несколько часов назад высокомерно отвергала, сейчас мне кажется райским блаженством. Подумать только — сидеть в постели и завтракать! Быть в состоянии поднести ко рту дрожащую ложку с овсяной кашей и яблочным пюре, а потом прижать язык к нёбу и наслаждаться рождающимися образами. Позднее лето. Дрожащие метелки овса, пахучие яблоки и далекий, на мили, вид, открывающийся на равнину Эстергётланда.
Словом, настоящая открытка.
Снаружи в общей гостиной хор запевает новый гимн, выпуская на волю серебряные голоса:
Спасибо, не стоит. Ничего такого я не хочу. Не желаю, чтобы меня спасли в обязательном порядке и переправили в надежное место, я не стремлюсь к такому варианту вечной жизни. И все-таки хотелось бы предстать после смерти перед моим Великим Насмешником, сидящим на галактическом престоле с весами в руках и велящим мне держать ответ за мои грехи. В тот миг я раскрыла бы ладонь — в ней лежали бы три черных шара: первый — за мою зависть, второй — за озлобленность и третий — за то, что я не дала осуществиться моему дару.
— Слушай! — сказала бы я ему и положила бы черный шар зависти на чашу его весов. — Да, я виновна. Каждый день моей жизни я желала себе того, что имели другие. Я завидовала Тигровой Марии, получавшей письма от мамы, Агнете, такой хорошенькой, что ее все любили, Элсегерд, которая могла ходить, пусть и на костылях. Я завидовала им всем, потому что все они покинули интернат, каждая — своим путем. Но когда сама я много лет спустя тоже покинула его, вернувшись под попечительство ландстинга лена Эстергётланд, я все равно не была довольна. Попав в Линчёпинг в качестве подопытного кролика нейрохирургов, я завидовала другим пациентам, потому что их вылечивали. Нейрохирурги вскроют им черепушки, поковыряются там — и все, потом полный порядок. Я видела, как один за другим поднимались они со своих постелей и делали первые неуверенные шаги, а сама все лежала и смотрела на них, прищурясь. Я ведь тоже хотела ходить!
Тут я сделала бы шаг назад и откинула голову, чтобы заглянуть ему в глаза:
— Почему ты сделал грехом зависть, а не злорадство? Лучше было бы наоборот. Чтобы большим грехом было сказать «Пусть у нее не будет!», чем «Пусть будет и у меня!». Отчего тот, кого лишили всего, не смеет даже мечтать?
Потом я положила бы второй шарик на чашу весов:
— Это — озлобленность. И в ней я тоже виновна. И тут у меня нет оправданий, она была и пребудет грехом. Но позволь мне объяснить ее, позволь попытаться показать, что она такое на самом деле.
Тут я заговорила бы тише, почти что шепотом:
— Озлобленность — это сопутствующее заболевание. Оно поражает тех, кому не дают отгоревать свое. А я жила в эпоху, не признававшую горя, искавшую вместо него проблему. С проблемой ведь проще, тут требуется лишь принять меры, а горе надобно пережить. К тому же горе заразно, а люди этого боятся и поэтому готовы пойти на все, чтобы не дать горевать тому, у кого есть для этого основания. Они лгут. Они читают мораль. Они пронзительно кричат и хохочут, чтобы заглушить скорбь. У меня было много оснований горевать, и оттого они меня боялись. Они злились на меня за то, что положение мое было отчаянным. И потому поначалу мне внушали, что я должна быть благодарной за то, что меня кормят и одевают, потом — мол, такова реальность и я должна принимать ее как данность, а в конце концов — рассматривать мое увечье как некомфортное состояние, а не как трагедию. Но ведь на самом деле это трагедия! Ведь это же трагедия — невозможность ходить и говорить, это куда мучительней, чем некомфортное состояние. Всякий, кого она поразит, должен иметь право грозить небу сжатым кулаком на виду у всего мира, ругаться и проклинать, кричать, и драться, и падать, и бить ногами и кулаками оземь, и плакать, плакать, пока в глазах не иссякнут слезы. И лишь тогда наконец увидеть мир. Лежать и следить взглядом за муравьем, волочащим домой соломину, и впервые понять, что большего жизнь не сможет дать, но ведь и этого довольно. И впервые понять, какое это счастье — просто быть.
22