Но тот уже отвечал:
— Разумеется, это бегство; разумеется, это дезертирство. Оставление своего поста, если вам угодно.
И добавил, как бы провоцируя:
— А что тут такого?
Провокация была нацелена в меня. А что, дескать, я сам делаю на Бали? Почему я провел пятнадцать лет в Камбодже?
— Сначала мне написали мои немецкие друзья. Они тоже были музыкантами. Я описал им гонги, на которых играют на Бали. В своем ответе они ссылались на Баха и Моцарта. Насколько я мог понять, они меня упрекали. Бах, Моцарт. А то как же! Идиоты. Неужели существует какая-то другая музыка, кроме их музыки? И почему они думают, что я нахожусь на Бали десять лет?
Он очень долго ходил вокруг да около.
— А маленькая Ни Суварти, с ее идеально гладким лицом, таким совершенно умиротворенным, которому было чуждо…
Не хотел ли он сказать «чуждо несчастье совестливости»? Но сказал: «Чужда проказа совестливости». Может быть, он хотел сказать «прокаженной совестливости?» Или, возможно, «просто совести, как проказы»?
— И почему вы думаете, что мне нравится лицо Ни Суварти; уж не потому ли, что прежде всего мне нравится печальное лицо Хендрикье Стоффеле и страдания Рембрандта?
А вы, доктор, любите Рембрандта? Знакомы ли вам портреты Хендрикье Стоффеле? У Ни Суварти было очаровательное личико. Но познать это невозможно, вы понимаете? Действительно, невозможно. Люди стараются, закрывают глаза, затыкают уши. Я поступал точно так же. Делал это до тех пор, пока мог. Но ничего у меня не получалось. Однажды вечером, находясь в Камбодже — в это время Камбоджа немного напоминает Бали благодаря теплому климату… У меня был теплый дом, такой же опрятный, как у Рольфа, с которым мы обменивались мнениями, задавали друг другу вопросы. Внизу (местные жители ходят под домами, построенными на сваях, поэтому наши жилища находились на одном уровне с деревьями) мы услышали голоса женщин, которые шли по берегу реки Сием Pean, смеясь и разговаривая хриплыми голосами с детьми на певучем камбоджийском языке. Слова, ароматы, погода, ночь, шум пароходных плиц, неспешно ударявших по поверхности воды, крик такхе, понимание совершенства мгновения, абсолютной неги. Счастья. Мое дыхание как бы слилось в едином ритме с шелестом ночи. Почему? Что было тайной тому причиной? Один из нас поднялся во мраке, ушел в конец комнаты и поставил одну из моих пластинок. Я там находился, доктор, выслушайте меня. Это была небольшая кантата Генриха Шюца. Не Баха и не Моцарта, а нечто более элементарное. Это было произведение старинной лютеранской немецкой музыки, чуть шероховатое, чуть наивное, на шесть или восемь голосов, однако энергичное, законченное, как ядро ореха. Неприметное. Вырванное из контекста. Совершенство ночи, окружавшей меня, с которой я дышал одним дыханием; эта страна, которую я любил, — все то, что я сделал своим и хотел, чтобы оно оставалось моим, что я выбрал по призванию и по любви, что стало моей судьбой, — все, что меня переполняло, что погружало меня в мир и покой, в эту ощутимую реальность теплой, благоуханной ночи. Три такта этой старинной лютеранской музыки… Я не лютеранин, доктор, и ничто меня не связывает с лютеранской Германией XVII века, но внезапно я обрел свои корни. Ich, о Herr, ich armer Mensch…[1] Там-то я и родился.
В этот вечер в Сием Pean, много лет спустя, я понял, что хотел сказать Рольф. Ни Суварти, с ее обликом, который само совершенство, с ее идеальными линиями ресниц, таким нежным овалом лица и этим челом… И на этом челе, в этих глазах, как бы вам сказать, не запечатлено ничего. Ни Суварти. Однажды вечером, доктор, я ее встретил во дворе за домом Рольфа в минуту, которая столь мимолетна в экваториальных широтах, где солнце внезапно опускается и бросает синие стрелы тенями пальм, окрашивая в рыжеватые тона соломенные крыши, а также увитые плющом замшелые стены. На ней был темно-коричневый каин, волосы заплетены и уложены на затылке, плечи и грудь обнажены, как было заведено в это время на Бали. Она вырисовывалась на фоне заката, и ее профиль, бюст и руки были окружены золотым ореолом. Девушка веяла рис. Подбрасывала его пригоршнями в воздух, ветер уносил шелуху прочь, а сама она в косых лучах солнца казалась окруженной золотым дрожащим облаком пыли. Доктор, этот золотистый ореол вокруг нее, просуществовавший с минуту, символизировал торжество Красоты… Ни Суварти была воплощением этой красоты. На ее миниатюрном теле, ее плечах, лице — на всем лежала печать Красоты… Ее чело, лицо были идеально гладкими. Даже улыбка не портила это совершенство. Столь ослепительно прекрасной и совершенно лишенной таинственности была она и тогда, когда облаченная в панцирь из золотой парчи, затянутая в корсет, увенчанная короной, с неподвижным, точно маска, лицом она танцевала пендет и легонг. Своими движениями танцовщица как бы предлагала себя. Нашим глазам представали арабески, которые выписывали ее правая рука и пальцы, трепет веера, который она держала и который был единственным предметом, который волновался и дрожал. Не было никакой тайны, которую следовало разгадать. Можно было лишь наблюдать за танцовщицей и любить ее. И Рольф ее любил. В те дни, когда в дом к нему не приходил ни один сосед, ни одна подружка Ни Суварти, ни один ребенок и не появлялся старый Агунг со своими стихами, мы проводили вечер втроем, и я молча наблюдал за Рольфом. Наподобие обитателя острова Бали, он курил папиросы, набитые, вместо табака, цветками гвоздики, аромат которых смешивался с теплым воздухом, который нас окружал. Девушка трудилась, опустившись на коврик около единственной керосиновой лампы, о которую с глухим стуком ударялись бабочки. Работа была кропотливой: из сложенных на земле побегов бамбука она плела циновку. Изящно склонив голову, движениями пальцев она так ловко управлялась с челноком, и на устах ее играла беспричинная полуулыбка. Наблюдая за ней, Рольф излучал такую плотную волну любви, что я сам пребывал в состоянии созерцания, но не ее или его, а чего-то происходившего между ними. Как мог я понять то, о чем несколько дней спустя рассказывал Рольф: «Почему вы полагаете, что мне нравится лицо Ни Суварти, а не бесконечно дорогой мне печальный облик Хендрикье Стоффелс и переживания Рембрандта?» Лишь в Ангоре я понял то, что он хотел сказать; понял, что и для меня Камбоджа была той страной, где я вступал в противоречие с самим собой. Удивительное дело. То, что он хотел заставить меня понять посредством живописи, я понял с помощью музыки… Словно действительность менее реальна, менее мощна и насыщенна, чем искусство… Теперь вы понимаете его бегство, оставление им своего поста? Ни Суварти, умиротворяющая и нежная, явилась противоядием. Хендрикье Стоффелс с ее круглыми грустными глазами и не поддающимся описанию лицом Рембрандт писал и переписывал раз двадцать в образе то Вирсавии, то Юдифи, то матроны, то куртизанки. Мельчайшая складка на ее лице оставляла неизгладимый след; каждая тень, каждое пятнышко на ее чертах — это свидетельство какой-то тайны. Своей кистью Рембрандт многократно пытался, страдая, не разгадать, а хотя бы изобразить эту тайну, описать ее с помощью оттенков желтого и коричневого цвета, которые были следами его мучений и страданий, как бы оставившими раны на полотне. Кто была эта женщина? Мы ничего не знаем о ней. Возможно, она была глупой и пошлой. Однако Рембрандт в печальных поисках ее лица убеждает нас: в чертах этой женщины мы видим не историю ее жизни, но судя по этой морщинке, складке губ, линий у крыльев носа, след, запечатленный на ней событиями жизни. Видим, что пылкость или страсть, несчастье или страдание, радость, наслаждение или любовь, разочарование, печаль или желание — все это было и оставило на ней свой отпечаток. Что никогда и ни на каком другом лице не отразятся эти переживания, что никакое другое лицо не будет похоже на это. И я, доктор, в Ангоре слышал благозвучную музыку камбоджийцев, которая вас укачивала ночи напролет и словно дорогой наркотик уводила вас в мир, где все сливается и превращается в гармонию, уходящую за пределы времени. И этот старый музыкант Генрих Шюц в тот вечер со своей музыкой и словами «Ich, о Herr, ich armer Mensch». — Это я, я, я, перед твоим челом, о Боже, я, я, бедный человек, кто я таков? Понятна ли тебе причина его бегства? Да и этот ли вопрос он должен задать? Или же, напротив, ему и следовало бежать?