Расставив нужные для литургии предметы, я вернулся в ризницу. Аббат был готов. Он мне улыбнулся:
— Ты не забыл Suscipiat Dominus, как в прошлый раз?
Признаться, молитва эта вызывала во мне ужасные мучения. Дело в том, что таинство, при котором я присутствовал, было столь значительным, что литургия, в которой я, двенадцатилетний мальчик, принимал участие, была столь ответственной, каждая фраза молитвы столь сакральна, а моя роль настолько важна, что я боялся пропустить хоть одно слово. Долгое время заранее боялся дароприношения, когда мне предстояло выполнить столько работы: расставить церковную утварь, принести потир, аккуратно сложить рушник, вернуться на свое место и опуститься на колени справа от алтаря, сотворив поклоны возле ступеней. Я всегда страшился прийти слишком поздно и не успеть найти в требнике тот страшный стих, который я так и не сумел выучить. Не обращая внимания на мои муки, аббат продолжал службу, не понимая, что мне следовало бы дать несколько секунд передышки, и не замечая, что я с трепещущим сердцем, через силу выполнял свои обязанности. Едва успев перевести дыхание, я сказал ему ту фразу, которой раньше не знал, но после этого заучил наизусть, всякое утро, дрожа от страха, произнося: Suscipiat Dotninus de manibus tuis, ad laudem et gloriom nominis sui, ad utilitatem quoque nostrum…[4] Ax! Вы напрасно смеетесь, доктор, над тем благоговением, которое испытывал двенадцатилетний мальчуган к словам, — благоговением, которые вы сами, любитель формул, называете преклонением перед формулами! Это было преклонением перед Богом, который требовал почитать слово. Двенадцатилетний ребенок заботился о почитании Бога. И мои страдания были результатом неистребимого ощущения мощи и безопасности, рождавшихся при звуках литургии, участником которой я был и которая свидетельствовала о присутствии Бога; сурового и могущественного Бога, который наполнял своим естеством весь мир и придавал мне самому значительность и силу. Слова обожания были теми словами, которые я любил. Они достигали моего слуха, становясь более величественными и преобразованными, пройдя сквозь призму латыни, усиливавшей их силу и красоту. Communicantes et venerantes. Sanctas ac venerabilis manus suas. Et Majestatis tuae[5] Мне надо верить, доктор. Эта часовня Нотр-Дам-де-Бон-Секур, в которой я не бывал с тех пор, как двенадцатилетним мальчиком прислуживал во время мессы, и которая, и тогда не отличавшаяся красотой, показавшаяся мне в настоящее время довольно посредственной, в которой витала атмосфера скаредности, была тем самым местом, где я познал счастье. Я сказал «счастье»? Это было блаженство. Именно так обозначалось в церковном словаре того времени это чувство, но оно было окружено юным, живым, радостным и мирным духом. Я любил Бога. Бог требовал, чтобы я совершал все ритуалы и читал все слова, и я старался изо всех сил с благоговением и умилением произносить все молитвы. И через меня какая-то частица Высшего Существа передавалась окружающему миру. Нечто великое и умиротворенное излучалось этим мгновением и этой часовней на всех обитателей земли. Зло не рождается само собой. Откуда мог я знать, что голос аббата, который заставлял Бога нисходить на меня и коленопреклоненных женщин, стоявших позади меня в полумраке, был голосом Иуды? Я протягивал ему церковные сосуды, лил ему на руки очистительную воду; своим торжественным и благозвучным голосом он взывал к Господу, которого любил и который вселял в него уверенность и веру. Откуда мог я знать, что однажды в школьном дворе я услышу ужаснувшую меня фразу:
— Ты знаешь, Шарль, что его лишили сана?
— Сана лишили? За что?
— Он удрал с одной бабенкой.
Верно, аббата я больше не видел. Сказали, что он болен. У нас появился другой учитель латинского языка. Я даже не помню его лица. В Нотр-Дам-де-Бон-Секур мессы больше не служили. Говаривали, что прислуживал там какой-то другой мальчик. Отныне я стал вставать на час позднее вместе с остальными воспитанниками. Добрые монахини больше не поили меня кофе с молоком. Конечно, я был рад, что мог вставать позднее и идти на мессу со своими одноклассниками. И все же я сожалел о том, что лишился привилегии, которая была предоставлена мне одному, а также возвращения домой, когда аббат рассказывал мне всякие истории. Я задавал себе вопросы, на которые больше некому было ответить. Истории про Манлия Торквата, который пожертвовал собственным сыном, повинуясь закону, — неужели это правда? И что бы случилось, если бы Манлий Торкват не пожелал пойти на подобный шаг? Что, если бы он спрятал сына, вместо того чтобы предать его смерти? Ведь он же был властелин. Если бы сплутовал? Неужели Бог наказал бы его? Неужели слова, которые произносят, всегда имеют цену, даже если ты думаешь совсем не так, как говоришь? В чем же правда — в словах или же в мыслях? Неужели Бог нисходил с небес даже на призыв аббата? Неужели женщины, которые причащались и думали, что приобщались Святых Тайн, действительно приобщались к ним? А слышал ли Он мои молитвы? Неужели ко мне Он прислушивался внимательнее, чем к аббату? Если же Он слышал меня, что обозначали жесты и слова аббата? Неужели Бог вошел в мое сердце независимо от того, что говорил аббат? Если же Он не вошел в мое сердце из-за аббата, то неужели моя любовь к Богу была напрасной? Неужели Он мог наказать меня из-за аббата? Неужели аббат был священником-святотатцем? Следовало ли верить ему, когда он говорил о Боге? И как мы узнаем, что угодно Богу? Неужели зло угодно Ему? Если же оно Ему не угодно, то почему же зло существует? И как мы сумеем выяснить, что зло, а что добро, если священники лгут? Мне кажется, что я заболел именно в это время. Добрые монахини ухаживали за мной в лазарете. Я получал не только кофе с молоком, которым они поили меня утром после мессы. У меня было все: завтрак, полдник, обед, лечебный отвар, лекарства. В лазарете я находился почти один. Лишь после трапезы, когда начинались лечебные процедуры, появлялись хромые, простуженные больные. Заходили меня навестить несколько одноклассников. Остальное время я находился в обществе толстушки сестры Жанны, которая пополудни приходила крахмалить и гладить воротнички, устроившись рядом со мной. Она без устали читала молитвы, заставляя меня перебирать четки. Рассказывала жизнеописание святого Тарсиция, юного мученика, который был побит камнями за то, что на груди у него были облатки для причастия. Но не мог же я приставать к сестре Жанне со своими вопросами, не правда ли? Она довольствовалась тем, что разговаривала со мной, распространяя вокруг себя запах крахмала и горячего утюга и создавая атмосферу своего рода грубоватой и ворчливой нежности, от которой я испытывал томность во всем теле. Говорили, что это из меня выходит болезнь. Я испытывал беспричинную грусть, которую приписывал одиночеству и скуке. Разве могла понять меня бедная наивная сестра Жанна? Она возилась со своими отварами и микстурами, вроде меня, когда я искал аптечку скорой помощи в то самое время, когда Шо Прак мучился, терзаемый отчаянием, на руках у крестьян, которые, спотыкаясь, несли его к моему джипу. Мы поставили неверный диагноз. Ошиблись в породе змеи. Я предоставлял Шо Праку столько возможностей быть счастливым. После того как мы воссоздали ворота с их лепным растительным орнаментом и этих восхитительных танцовщиц, которых он отыскал среди руин, как он гордился… Но перед лицом небытия эти иллюзорные радости для него потеряли значение. Мадам Росси умела сделать меня счастливым. Она рассказывала нам в классе с громким смехом: «Если бы Карл Великий сегодня вернулся к нам, он бы немало удивился. Раз десять повернулся бы вокруг своей оси, прежде чем перейти улицу, полную автомобилей…» Вместе с ней смеялись и мы. Мы представили себе этого могучего бородатого императора, волчком крутившегося на тротуаре. Я был счастлив и горд. Мы, восьмилетние малыши, были такими же сильными, как он… Телевидения у нас еще не было, зато было радио. Мадам Росси утверждала, что изобретены телефон, лифт. Об этих новшествах я знал больше Карла Великого и Наполеона. Когда я катался на автомобиле моего отца, наблюдая, как мимо нас мелькают деревья, высаженные по обеим сторонам дороги, вдоль железнодорожных переездов, я представлял себе Наполеона, сидящего рядом со мной на заднем сиденье с изумленным лицом, и смеялся над этим беднягой, перепуганным скоростью. Мадам Росси также говорила: «Вы все сами увидите. Когда вы вырастете, то увидите такие новшества, о каких ваши родители даже не имеют представления. Люди будут передвигаться в десять раз быстрее…» И вот моему отцу, управлявшему автомобилем, в котором Наполеон, сидевший рядом со мной, чувствовал себя смешным, благодаря процессу, известному как осмос, передалось нечто от Наполеона. Репутация отца, державшего в руках руль великолепной машины, рассекавшей воздух, стала хиреть и блекнуть, потому что он не знал и не мог знать многого, что стало известно позже. Когда появятся автомашины, развивающие скорость, в десяток раз превышающую скорость его собственного автомобиля, ему впору, стоя на краю тротуара, р
4
Из католической мессы. Правильнее: Suscipiat Dominus sacrificium de manibus tuis ad laudem et gloriam nominis sui, ad utilitatem quoque nostram totiusque Ecclesiae suae sanctae. Да примет Господь эту жертву из рук твоих во хвалу и славу Имени Своего, ради блага нашего и всей Церкви Своей Святой (
5
Искаженный Римский канон: Communicantes et memoriam venerantes, in primis gloriosae semper Virginis Mariae… В единстве co всею Церковью мы чтим прежде всего память славной Приснодевы Марии, Матери Бога и Господа нашего Иисуса Христа… (