Выбрать главу

Катя давно не видела таким Ивана Ивановича. На сиюминутного себя он был похож в то время, когда еще приходили ему письма с далекой заставы от единственного сына Алексея Ивановича, офицера-пограничника, с виду пошедшего не в отца, высокого, крупного в плечах. Пусть и тогда он был уже немолод, не первый год находился на пенсии, но в те дни именно такая плотная синева крыла веселые глаза Ивана Ивановича, а каленая пружинистость собирала воедино все его легкое и подвижное тело.

Человеческое сердце, видно, редко угадывает беду, а может быть, и вообще ее загодя не чувствует. Это только кажется человеку после пришедшего несчастья, что сердце ему что-то предсказывало и надо было поступить иначе. На самом же деле и у порога своей беды человек еще бывает весел и счастлив. Во всяком случае, ни Иван Иванович, ни его сын Алексей ее не предчувствовали.

В ту серую от дождей осень, быть может, мир и не знал человека, что был счастливее Ивана Ивановича. Забот у него хватало на троих, а ему все было мало, и он сердился, если в его тогдашнюю жизнь нежданно-негаданно вклинивался какой-нибудь праздничный день. Вставал он рано, с полчаса бегал в тренировочном костюме по ближнему скверу, потом обливался холодной водой и начинал помогать убирать в квартире Кате (тогда ее мать уже уехала с мужем на Крайний Север, и Катя осталась одна в квартире с соседом) или вел мелкий ремонт: замазывал цементом щели в ванной, подбеливал окна и двери, красил плинтусы, менял старые прокладки у кранов. И все он делал с жадной радостью, под веселую прибаутку. А оплошав в срок глянуть на часы, с силой хлопал себя по коленке, выкрикивал: «Ешь твою двадцать!» — и с лихостью подростка бежал в соседнюю школу, где вел бесплатно кружок юных боксеров, или на заседание какой-нибудь домоуправленческой комиссии, или подменить такого же, как и сам, пенсионера-дружинника.

Поздно вечером, если Катя работала во вторую смену, Иван Иванович торчал в секретном дозоре. Он забирался в палисадник и ходил туда-сюда по дорожке, обсаженной крыжовником и боярышником, не спуская притом глаз с трамвайной остановки, где в любую минуту могла появиться Катя. Сойдя с трамвая, она тотчас замечала светлый шар, плавающий меж кустов, — седую голову Ивана Ивановича, но виду не подавала. Она видела этот шар до тех пор, пока шла по темной части переулка, где почему-то никогда не горели лампочки. В этом месте Кате всегда казалось, что кто-то затаился в тени, плотно прижавшись к забору, и она шагала быстро-быстро, почти бежала, боясь оглянуться. А едва она выбиралась на асфальт, освещенный фонарями, как знакомый шар в кустах крыжовника разом таял. В квартиру Иван Иванович успевал войти прежде Кати и, напустив на себя сонный вид, нарочито позевывал, с усердной медлительностью вроде бы что-то искал на кухне или в прихожей.

Накануне того дня Катя тоже вернулась поздно. Всего минутой раньше пришел из палисадника и Иван Иванович. Вначале он раза два зевнул для маскировки, да тут же и забыл про свою роль, просиял всем лицом, показывая Кате письмо от сына.

— Капитан мой в отпуск едет! — радовался он. — Может, на той неделе уже прискачет. На самолете небось полетит…

Возбужденно-счастливый, он долго потом не ложился, все шлепали его тапочки по квартире: то в ванную заходил и тихой водой шумел, то на кухне посуду по-новому переставлял, то одеждой у вешалки шелестел. Всюду ходил и приглядывался, что бы еще подремонтировать, покрасить, почистить к приезду сына. Уже за полночь он лег, но и то не сразу заснул: радость не давала глазам закрываться.

А наутро в квартиру вошел майор из военкомата, печально спросил Поленова. И даже в эту минуту сердце Ивана Ивановича не почуяло беды. Услышав, что называют его фамилию, он тотчас выбежал из ванной, раздетый до пояса, с полотенцем через плечо, и, принимая майора за приятеля сына (случалось раньше, заезжали его друзья-офицеры), весело сказал:

— Я Поленов… Здравия желаю!.. Проходите, пожалуйста…

И тут майор из военкомата, побледневший от своей тяжкой миссии, глухим голосом выговорил страшные слова: «Ваш сын Поленов Алексей Иванович пал смертью храбрых при защите Государственной границы СССР…»

Иван Иванович не вскрикнул, не заплакал, а лишь побледнел мертвенно, выпрямился, как в горький час на фронте выпрямлялся у холмика с солдатской каской, и непослушными ногами ушел к себе в комнату. Уединившись, он долго сидел неподвижно, верил и не верил тому, что услышал от майора. Неужто такое возможно, чтобы в тихие мирные дни вдруг не стало его капитана, его Алексея, его Алешеньки, того самого белоголового мальчика, который держался слабыми ручонками за его волосы (а ему было смешно и совсем не больно), оплетал еще жидкими ножками его шею, подпрыгивал от радости у него на плечах, когда он с колонной заводчан вступал на Красную площадь, кипевшую людскими улыбками и цветами мая; того шустрого школьника, что до восьмого класса не умел ходить шагом, а только бегал и бегал вприпрыжку?..

Нет, неправда это, неправда!.. Ведь вчера еще принесли от него письмо, где тот пишет, что вот-вот явится на побывку. И Иван Иванович верил, сын приедет, он ни разу в жизни отца не обманывал. Может, капитан его давно уже в дороге, летит сейчас и думает о своем счастливом отце… А если… если это правда, то за какие такие грехи судьба рушит его счастье, которого у него и осталось-то с воробьиный хвост?.. Ведь смерть уже успела забрать у него всех до срока: и мать, и отца, и жену. Неужели она посмела занести еще руку над его единственным сыном, его последней родной кровинушкой?..

В тот же день Иван Иванович улетел самолетом на далекую пограничную заставу, а когда вернулся обратно, Катя с трудом его узнала. Ссутулился Иван Иванович, сделался еще меньше ростом, в его лице не было ни кровинки, голова стала уже не просто седая, а пронзительно белая, брови часто дергались, слова с губ сходили слабо и невнятно.

Теперь он не хотел никого видеть и почти не выходил из дома, все дни сидел неподвижно на кухне, где было тихо, так как ее окно выходило в палисадник, и отрешенно глядел в одну точку тусклыми, погасшими глазами. А с началом сумерек уходил в свою комнату и, не зажигая света, тут же ложился. Но засыпал не сразу, подолгу ворочался, глубоко вздыхая и глядя в темноту. И поздними вечерами уже не маячила его белая голова в палисаднике, и Катя, когда возвращалась со второй смены и шла по темному переулку, вся напрягалась, чутко ловила всякий подозрительный шорох, готовая в любую секунду бегом кинуться к своему дому.

Иногда Ивану Ивановичу нездоровилось: после сна он чувствовал пугающую слабость в ногах, тупой тяжестью сковывало затылок, в груди разливался неприятный горячечный жар. В такие дни он не выходил по утрам из своей комнаты, подолгу лежал в постели, с печальной растерянностью и любовью поглядывал на висевший над письменным столом портрет сына. Катя сильно пугалась, что Иван Иванович ни единым звуком не давал о себе знать, и, собираясь на работу, на цыпочках подходила к его двери, напряженно прислушивалась.

Но потом он медленно поправлялся и опять тихо сидел на кухне. Его угнетали лишние звуки, любой шум, и Катя перестала крутить пластинки, не включала радио к телевизор. Но чтобы хоть как-то вывести его из этой отрешенности, она ему что-нибудь рассказывала. Он слушал ее не пристально, рассеянно и, видимо, думал о чем-то своем. Она не раз звала его в музей, в театр, в Останкинский парк кататься на лодке, удить рыбу в прудах Выставки, но он всегда молча мотал головой, не соглашался. А недавно она ему рассказала, что была в ресторане «Седьмое небо» и видела оттуда всю Москву — и Кремль, и Ленинские горы, и Черемушки, и их одноэтажный деревянный дом. Вернее, сам дом закрыт зеленью, а видна только крыша, с телебашни она кажется плоской и маленькой, похожа на красный платок, брошенный на кусты. Слушая ее, Иван Иванович и на этот раз, оказывается, думал о своем и неожиданно сказал: