Не все варвары были скотами, и не всякая дикость была отвратительна. Еще с момента грехопадения — в любом толковании — люди тосковали по утраченной невинности Золотого века и завидовали тем, кто не был затронут цивилизацией (или был лучше подготовлен к тому, чтобы нести ее бремя). После того как за большинством нимф и сатиров были закреплены определенные места проживания, вселенная за пределами ойкумены стала состоять из народов, которые являлись антиподами «настоящих» людей («варящих пищу», горожан/граждан, правоверных). Их могли отождествлять с деревьями и животными (savages, от silva, лес); немотой (варвары, или «бормочущие»; немцы, или «немые»); иррациональностью (тот, кто не обладает логосом, лишен и логики); или язычеством («поганый» — «pagan» — означало «неотесанный» до того, как стало означать «неверующий»){122}. В любом случае они проявляли свою чужеродаость тем, что нарушали пищевые и половые табу, которые связывали человеческое общество воедино и делали его «нормальным»{123}. Дикарями были люди, которые едят сырое мясо («эскимос» в алгонкинских языках означает «сыроядец»), поедают друг друга (народная этимология слова «самоед» — «самсебя-едящий»); беспорядочно обмениваются женщинами (как мифические гараманты) и иными способами чинят надругательство над основополагающими правилами выживания и размножения. Но порочность подразумевает свободу, и звероподобным дикарям всегда противостояли дикари благородные. Немногие исторические и космографические труды в Античности и Средневековье могли обойтись без добродетельных эфиопов, мудрых «браминов», мужественных скифов и кротких гиперборейцев{124}. Дикарь мог быть энергичным врагом упадка или кротким оппонентом насилию (в зависимости от того, что именно автор считал достойным сожаления в своем собственном обществе); но до тех пор, пока человечество стремилось подняться — или возвратиться — к полному совершенству (и пока оставались разные типы человечества), существовала и потребность в дикаре, хорошем или плохом{125}. Юлий Помпоний Лет указывал, что «древние угры» не имеют царей и совершенно счастливы, несмотря на холодный климат; Франческо Да-Колло писал, что они лишены всякой культуры, образования и торговли (politia, humanita et commertio) и не имеют крыши над головой, но почитают себя счастливыми и не мечтают о лучшей жизни; а Адам Олеарий сравнивал самоедов с Улиссом, который предпочитал свою суровую родину увеселениям острова нимфы Калипсо{126}.
В эпоху Великих географических открытий большинство европейцев продолжало помещать новые народы в привычные ландшафты. Васко да Гама отправлял письма пресвитеру Иоанну, а Колумба сопровождал толмач, изъяснявшийся на еврейском, арабском и халдейском. Открытие означало узнавание, и Новый Свет мог быть осмыслен только в терминах Старого Света. Овьедо называл пум «львами», а ягуаров «тиграми»; Кортес сравнивал ацтекские храмы с мечетями, а рыночную площадь в Теночтитлане с такой же площадью в Саламанке. Туземцы тоже были везде одинаковыми, так что Колумб без особых затруднений отличал кротких аркадийцев Эспаньолы от свирепых песьеголовых обитателей Канибы{127}. Но времена менялись, и когда некоторые европейцы, оставшиеся дома, стали задаваться вопросом, был ли Старый Свет на самом деле таким уж старым и привычным, некоторые европейцы, прибывшие в Америку, начали утверждать, что Новый Свет и в самом деле был новым и незнакомым. Метафоры подобия изнашивались, и различия казались все более и более разительными{128}. «Все совсем по-другому, — писал Фра Тома де Меркадо, — нравы туземцев, характер республики, способ управления и даже способность быть управляемыми»{129}. Настолько по-другому, что сводить разнообразие вновь открытых объектов к видам, известным в Европе, было, говоря словами Жозе д'Акосты, «все равно что назвать яйцо каштаном»{130}. Когда слова оказывались бессильны, рисовали картинки, а если и те и другие оказывались неадекватными («поскольку таковые вещи, — согласно Алонзо де Зуазо, — не могут быть поняты без участия трех чувств»), единственное, что оставалось делать, это съездить и посмотреть на эти вещи «в их стране»{131}. Но, поскольку это мало кому удавалось, решение проблемы состояло в том, чтобы отправить безымянных животных и дикарей домой, чтобы там их назвали, сравнили, осмотрели, потрогали и понюхали. К концу XVI в. на смену единичным выставкам индейцев и игуан пришли постоянно действующие «куриозные кабинеты», кунсткамеры, выставки и хранилища{132}. По бэконовской схеме вещей, «природа» могла быть естественной, «ошибающейся и изменчивой» («Чудеса») или «измененной и сделанной» («Искусства»), и большинство коллекционеров исходило из того, что дикари принадлежат ко второй категории, наряду с аномалиями и уродствами{133}. Но как быть с «характером республики» и «способом управления», которые нельзя потрогать или понюхать? Как быть с «обычаями, нравами и ритуалами»? Колониальным администраторам необходимо было понимать местные системы землепользования, брака и наследования; купцы желали знать, что туземцы производят и как они торгуют; а миссионеры вскоре обнаружили, что, говоря словами Диего Дюрана, язычников нельзя обратить, «доколе мы не осведомлены обо всех разновидностях религии, кою они исповедуют»{134}. В соответствии с этим, появились бесчисленные собрания обычаев и облачений; «наставления для джентльменов, купцов, ученых, солдат и моряков»; а также словари, учебники грамматики и правительственные анкеты{135}. Более того, существовавшие тогда представления о времени и пространстве, о человеческом роде и дикости, о разуме и страсти должны были вместить в себя вновь обнаруженных людей и вновь открытые миры. Откуда пришли варвары (язычники)? Были ли они людьми в полной мере (восприимчивыми к божественному милосердию)? Каковы основания для наложения на них обязательств (наказания)? Чем объясняется многообразие их обычаев (религий)?