— Я узнаю формулу крепости аль-да, — сказал Афанасьев, едва выговаривая. — В Баренцбурге, в АНИИО[16], за-азнают… Оборудование можно будет перевезти по льду в та-атри ходки.
Батурин повернулся спиной к Романову.
— Ну-ко, Аника-воин, — сказал он, разглядывая Афанасьева так, будто впервые увидел, — когда это я предлагал механизировать навалку с помощью врубовки?
Афанасьев смотрел на Романова.
— Ка-ак-огда Андрей еще нарезал двадцатую лаву, — отвечал он, продолжая смотреть на Романова. — Тогда еще Жора Березин приходил с вами посмотреть…
— Вона-а-а… И я предлагал, стало быть?..
— Ва-авы говорили…
— Мать честная! — вскрикнул Остин, поднял и развел руки. — Так и я слышал, Константин Петрович, — встряхнул он руками и хлопнул по полушубку на бедрах. — Я слышал, как вы говорили: «Хорошо было бы, стало быть…»
— Диплома-а-аты, — развел руками и Батурин, словно бы сдаваясь.
— Говорили, Константин Петрович, — уговаривал Остин, нагло улыбаясь в лицо начальнику рудника.
— Ты, стало быть, и это посоветовал? — спросил Батурин, измерив Романова насмешливым взглядом. — Твоя школа, Александр Васильевич… И начальника рудника вздумалось поводить, как дурачка, на коротком чембу-е?.. Ди-пло-ма-тия министерских кабинетов…
Он словно бы не помнил и одного слова объяснений Романова перед профбюро… Афанасьев смотрел…
— Ну, вот чего, — сказал Батурин уже сердито, обращаясь к Остину. — Александр Васильевич был от меня по другую сторону транспортера. Стоял на коленях, бил себя пальцем по лбу и говорил о механизации навалки с помощью врубовки. Ты, стало быть, стоял рядом с ним, слушал… в шестнадцатой лаве… в позапрошлом году…
А вот этого, оказалось, Батурин не мог забыть: до сих пор не смог перелезть на поверхности через транспортер, разделявший их тогда… И Романов понял, что продолжать разговор с Батуриным, начатый в профбюро, бесполезно. Батурин не отменит и своего решения — отстранить Романова от исполнения обязанностей главного на добычных.
Остин улыбался.
— И будет об этом, — предупредил Батурин бригадира проходчиков. — Делать из начальника рудника дурачка — «мать честная!» — возвратил он Остину «стало быть». Спросил у Афанасьева требовательно: — Где формула крепости льда?
Афанасьев смотрел на Романова…
III. Письмо Афанасьева
Прикрыв дверь, он остановился у порога. На плечах полупальто лежал снег, на пыжиковой шапке снежинки растаяли, искрились; медные пряжки на полуботинках блестели. Он снял шапку, чужим голосом сказал:
— За-аз-здравствуйте, Александр Васильевич.
Черные как смоль брови сдвинулись, изломившись; ладонью он пригладил такие же черные волосы, решительно подошел к столу.
— Вот, Александр Васильевич, — сказал Афанасьев; в нем было все напряжено до предела. — Я давно обещал вам… принес. Вот.
Он положил на стол перед Романовым две толстые, в коленкоровых переплетах тетради и, косолапя, отошел к порогу.
— Там листки под обложкой: письмо, — сказал Афанасьев сдавленным голосом. — Прочтите при мне.
О том, что накануне произошло между ними, не было сказано ни слова. Романов и Афанасьев виделись утром и весело, как обычно, приветствовали друг друга легким помахиванием пальцев приподнятых рук: «Приветик!..» — «Салютик!..» Теперь Афанасьев стоял у двери набычившись, смотрел на Романова немигающими глазами; полнощекое лицо горело, словно он играл в снежки перед тем, как зайти, глаза блестели, как растаявшие снежинки на шапке. У Афанасьева был такой вид, словно Романов собрался отобрать у него жизнь, по крайней мере — свободу.
«Очередной заскок с новыми вариациями», — снисходительно подумал Романов, отворачивая коленкоровую обложку верхней тетради.
Листы, вырванные из большого канцелярского блокнота, были густо исписаны косым, беглым почерком:
«Вы знаете, Александр Васильевич, что мне трудно говорить, когда я волнуюсь. Теперь я не могу разговаривать с Вами спокойно. И еще одно: если я буду говорить, я не смогу сказать Вам того, чего не могу не сказать, — Вы все еще продолжаете влиять на меня.
Эти тетради — мой дневник. В нем я записывал все, что волновало меня в прошлые годы. Я писал потому, что, записывая, мне легче разобраться в событиях, в людях. Я писал и о Вас.
Вы были для меня живым кумиром, Александр Васильевич. Я подражал Вам. Я верил каждому Вашему слову, следил за каждым Вашим поступком. Я любил Вас. Вы были для меня олицетворением поколения, с которым мой старший брат Иван ушел на войну. Вы были для меня человеком, который спас мою жизнь от врагов, защитил для меня мою родину. Я не мог не учиться у Вас, кого нужно любить, кого ненавидеть, чем восторгаться и что презирать. Но теперь, Александр Васильевич, я не люблю Вас.